Над Неманом. Часть третья. Глава первая (2)
Ведя одинокую и однообразную жизнь, пани Корчинская не могла, однако, сделаться совсем затворницей. Соседи время от времени все-таки навещали ее; изредка и ей приходилось показываться в домах близких родственников. Нужно ли удивляться, что при виде ее в душе одного человека вспыхнула горячая, но вместе с тем почтительная страсть? Случилось это только один раз — образ жизни пани Корчинской, ее поведение сразу отгоняли все нечистые побуждения и лишали отваги самых отъявленных смельчаков. На этот раз человек серьезный, с незапятнанной репутацией, с солидным положением (он недавно познакомился с пани Корчинской) все чаще и чаще начал навещать уединенные Осовцы и оказывать хозяйке знаки все более и более горячей симпатии. Он сообщил свои намерения ее ближайшим родственникам и просил их о помощи. Тогда-то в комнате, похожей на часовню, собрался семейный совет.
В то время еще никто не хотел верить, что тридцатилетняя женщина, прекрасная, богатая, похоронит себя в траурном прахе воспоминаний, отречется от действительной жизни и ее утех. Даже родственники покойного Анджея не требовали от его вдовы самопожертвования — напротив, всячески отговаривали ее от этого. Подвижная и во все вмешивавшаяся пани Дажецкая была по призванию свахой. Бенедикт надеялся, что образованный, гуманный отчим более правильно и дельно поведет воспитание Зигмунта. В Осовцы собирались, толковали о достоинствах и намерениях жениха, о его искренних чувствах к молодой вдове. Но самым красноречивым из всех сватов было ее собственное сердце; в защиту влюбленного в нее человека оно говорило с такой горячностью, которая положительно смущала и сбивала с толку пани Корчинскую. Невольно при его приближении ей делалось ясно, что она — не абстрактная формула женской добродетели, но человек, как и все, подвластный силе человеческих влечений и порывов. Невольно в ней пробуждалась жажда воскреснуть, стряхнуть с себя могильный прах, выйти на Божий свет, на яркое солнце, на поляну, испещренную цветами. Понемногу ее стала привлекать мысль иметь подле себя разумного и любящего спутника жизни, который бы разделял с ней и радостные, и горькие минуты; тоска по теплу семейного очага, как печальная лилия, молящая о капле росы, вырастала из гроба, схороненного на дне ее сердца.
Пришла, наконец, минута, когда друзья и советники молодой вдовы, видя ее слабость и нерешительность, вырвали у нее слово согласия. Они уехали, чтобы поскорей обрадовать счастливой вестью того, кто с таким нетерпением ожидал решения своей участи; но тотчас же после их отъезда в душе молодой женщины поднялась страшная внутренняя борьба. Пока дело еще не было решено, пока все ограничивалось одними только предположениями, до тех пор она еще могла находить в своих мечтах несказанное наслаждение. Теперь же, когда жизнь ее сразу должна была распасться на две половины, первая из этих половин восстала и ударила ее в сердце всей силой дорогих и святых воспоминаний.
Никогда, никогда так ясно и отчетливо не развертывались перед ней, день за днем, минута за минутой, годы ее первой молодости и любви; никогда так рельефно не восставала в ее воображении фигура ее первого и единственного возлюбленного — мужа. Какие-то унылые звуки наполнили ее комнату. Может быть, они доносились с одинокой могилы, затерянной в глубине столетнего бора… Нет, она не могла ни забыть, ни выкинуть из своего сердца того, что было частью ее самой, что составляло ее единственное содержание. Когда она подумала, что скоро, вот сейчас, стан ее обнимет рука, а к устам прильнут губы другого мужчины, что новые обязанности, а может быть, и новые прелести жизни навеки порвут ее связь с умершим, а воспоминание о нем станет чуть ли не грехом и изменой, — то почувствовала такую боль, как будто во второй раз навеки разлучалась с Анджеем. Ей стало стыдно своей слабости и ничтожества. Как! Для обыденных и скоропреходящих наслаждений она собственными руками должна разбить идеал единственной и верной навеки любви, порвать нить, связывающую ее с человеком, который всю жизнь свою посвятил служению добру и истине, отречься от его имени, бояться, как измены, даже вздохнуть о нем! Как! Она, точно самая обыкновенная из женщин, бросается из одних объятий в другие, одна будет принадлежать двоим, наслаждаться счастьем в то время, как над его одинокой могилой будет завывать осенний ветер! Так, значит, ему — ранняя смерть и забвение, а ей — все прелести, все восторги жизни! Да кто же продлит память о нем, если даже она забудет? Кто примет участие в его жертве, если она отречется от него? Кто, по крайней мере, душой, хоть грустью и благоговением, будет сопутствовать ему в мрачной обители смерти, если она умчится в край солнца и жизни?
От одного предположения, что так могло бы случиться, за минуту душевной и умственной слабости пани Корчинская почувствовала такое угрызение совести, что в страстном порыве упала перед распятием, прося прощения не столько у Бога, сколько у возлюбленного. Ее тело, объятое сокрушением и раскаянием, судорожно билось у подножия черного креста, а растерзанная душа с такой тоской взывала к памяти любимого человека, что он сам оставил могилу и явился на помощь страдающей женщине.
То была галлюцинация, но пани Корчинская вполне верила в ее реальность. Она увидала Анджея; он спустился к ней сверху, с кровавой раной на бледном челе и с кроткой улыбкой, улыбкой прощения и любви, и протянул руку над ее головой. Все это она видела ясно, до последней мельчайшей складки его одежды. Анджей молчал; она заговорила первая. Что и как она говорила, она так и не могла припомнить; она знала только, что эта минута была для нее минутой райского восторга, от которой она очнулась грустной, но более сильной, чем когда-либо, с горячим желанием, чтоб эта минута повторилась еще когда-нибудь. Но больше она никогда не повторялась, как не повторилось предшествовавшее ей событие.
Пани Корчинская хорошо понимала, что видение было только обманом чувств, вызванным болезненным напряжением ее духа, но впечатление, произведенное этим видением, навеки запечатлелось в ее душе. Мать Зигмунта была глубоко религиозна, может быть, отчасти на свой лад. Внешние обряды она исполняла редко; разные мелочи, вроде образков, четок, статуй и т.п., казались ей языческими атрибутами, неэстетичными, не согласными с идеей божества. Сама эта идея была для нее бесконечно свята и дорога; вера в идеал, совершенный и недосягаемый, в силу и любовь, созидательную и покровительствующую, составляла неизбежную потребность ее души. Она не только ни разу не усомнилась в своей вере, но укреплялась в ней все более и более с каждым прожитым днем. Она верила в загробную жизнь; ей казалось невозможным, чтоб человеческая душа, как свеча, могла погаснуть сразу и навсегда. Творец не дал бы напрасно своему творению сознание и стремление к бесконечному. Она верила, верила свято в загробное существование Анджея, и сначала робко, а потом все с большей и большей уверенностью начинала думать, что — кто знает? — своей любовью, постоянством и силой, не купила ли она право проникнуть в область неизведанного, к тому, к которому она постоянно стремилась своей измученной страдальческой душой?
Если человек долго смотрит на неподвижный предмет, то ему кажется, что предмет этот начинает двигаться; достаточно собрать все силы духа и устремить их на одну цель, чтобы почувствовать, что эта цель скоро может осуществиться. Простаивая долгие часы перед крестом, символом страдания за идею, которая в ее личной жизни играла такую важную роль, женщина, в течение двадцати лет не снимавшая траурной одежды, невольно и бессознательно привыкла разговаривать с тем, воспоминание о ком наполняло мукой ее сердце. Она беседовала с ним то с полной и радостной уверенностью, то с робкой надеждой, что ее речи дойдут до него. Никто из людей не слыхал, что она говорила и рассказывала ему, — не только о себе, но и о том, что он более всего любил на земле, за что пожертвовал своей жизнью. То был единственный ее поверенный, свидетель ее страданий, горестей, опасений и того проблеска счастья, только один раз на короткое время озарившего ее уединенную, тихую, почти отшельническую жизнь.
Вскоре после того, когда она уверила себя и других, что не может забыть прошлое и отдаться будущему, какими бы радужными красками ни сияло оно, один из учителей маленького Зигмунта открыл в нем талант живописца. О том, сколько в этом открытии, торжественно возвещенном матери, было правды и сколько заблуждения, даже просто желания выслужиться в глазах хозяйки дома, пани Корчинская вовсе не думала. Она сама умела рисовать, хотя не обладала большими навыками в этом искусстве, по крайней мере, настолько, чтобы проверить сообщенное ей известие. Вряд ли, впрочем, это было возможно проверить у двенадцатилетнего ребенка. И она сразу и твердо уверовала в это открытие, приняла его без удивления и восторга, как нечто весьма естественное, чего она всегда ожидала и что рано или поздно непременно должно было явиться.
Она всегда была твердо убеждена, что у ее сына, у сына Анджея должен же открыться какой-нибудь талант, который возвысит его над толпой и возложит на его голову неувядающий венок славы. Да иначе и быть не могло: сын ее и Анджея не может быть человеком обыкновенным, таким, из которых складывается серая, безыменная толпа. Без удивления и восторга, но все-таки с большой радостью приняла она весть о зарождающемся таланте Зигмунта, и с тех пор все окружающее его должно было способствовать скорейшему развитию его таланта.
Прихотливый, избалованный ребенок, выросший в тепличной атмосфере осовецкого дома и настолько изолированный от окружающего мира, как будто ему суждено было жить на какой-нибудь другой планете, действительно хватался за карандаш, а потом и за кисть с нетерпением и страстью — верными признаками будущего гения. Ученые и дорогие учителя сулили ему будущность великого художника. Зигмунт с жадностью слушал эти пророчества, стараясь каждый момент теперешней своей жизни запечатлеть чем-нибудь необыкновенным, как необыкновенна будет выпадающая на его долю роль избранника судьбы! Как солнечные лучи собираются в фокусе зажигательного стекла, так домашние Зигмунта только на нем одном основывали свои надежды, только его одного окружали любовью и попечениями. Мало-помалу он и сам привык думать только о самом себе. Все, что жило ниже высот, на которые возвела его судьба, казалось ему дурным, недостойным внимания, даже грязным, отвратительным. Выше Зигмунта Корчинского мог быть… только Зигмунт Корчинский, но в будущем. Он был мировым центром в глазах своих близких и в своих собственных, в ожидании, что станет тем же для всего человечества, то есть той отрасли человечества, которая одевается в красивые платья и знает толк в изящных вещах.
О другой отрасли он кое-что слышал, кое-что читал, но не питал к ней никаких чувств, — ни дурных, ни хороших. Он просто не думал о ней, не заботился о ней — она не существовала для него. Мальчик рос и созревал в абсолютной уверенности, что он принадлежит к числу достойных членов человеческого общества, а в будущем станет одним из его любимцев и кумиров.
Будущность эта улыбнулась ему не скоро, но все-таки один раз улыбнулась. После многих лет, проведенных вдали от родины, после долгих работ, долгих неудачных опытов Зигмунт написал картину, выделявшуюся из ряда других картин и привлекшую внимание знатоков. Собственно говоря, это была не картина, а просто небольшой эскиз, очень незамысловатого содержания, даже не без некоторых технических промахов, но написанный довольно талантливо. Знатоки осуждали будничность сюжета и технические недостатки, но талант признали и поощряли к дальнейшим трудам. Успеху эскиза сильно содействовали рассказы о том, что автор его — человек богатый, независимый, принадлежащий к хорошему обществу. Потихоньку рассказывалась история отца Зигмунта в более или менее правдоподобных версиях. То и другое искусственно раздуло успех первой работы, с которой Зигмунт выступил на суд общества. Но ни сам Зигмунт, ни его мать ничего не знали об этой искусственности и охотно верили всем похвалам и льстивым отзывам.
Для пани Корчинской эти минуты были минутами почти полного счастья. Ее самые горячие желания осуществились. С восторгом она думала, что на тот самый алтарь, на котором сгорел Анджей, ее сын будет возлагать жертвы своего гения и труда. Он будет вместе с горстью других избранников светом, разлитым во мраке, славой угнетенных и униженных, образцом для коснеющих в пороках и лени. Его вдохновение выстругает одну из досок спасительного моста, сооружаемого лучшими умами над пропастью унижения и гибели; его вдохновение слепит не один кирпич арки, по которой пламя жизни переносится на другую сторону заливающей ее реки человеческого горя и страдания.
Эта мысль господствовала в ее голове над всеми остальными. По-прежнему сдержанная внешне, внутри она чуть с ума не сходила от радости и гордости. Глаза ее не так сурово смотрели, морщины на лбу разгладились. Она стала чаще показываться среди людей, может быть, в надежде услыхать, что говорят о ее Зигмунте, а может быть, потому, что радость делала ее мягче, общительнее. Зато в долгие зимние вечера, при свете лампы, освещавшей большую высокую комнату, или в летние звездные ночи, когда в открытые окна врывались потоки благоуханий цветущего сада, она все больше и больше времени проводила на коленях перед черным распятием. Она почти никогда не раскрывала богато переплетенного молитвенника, лежавшего на аналое, но из ее уст лились горячие слова благодарности и любви. Пора скорби и отчаянных воплей прошла; теперь только она рассказывала духу Анджея о своем счастье и надеждах.
Так было четыре года тому назад. Теперь пятидесятилетняя пани Корчинская казалась гораздо моложе своих лет. Ее статная фигура в последние годы слегка пополнела и стала еще более величавой. Недюжинной силой веяло от всей ее осанки. В чистоте и строгости почти монашеской жизни бледное ее лицо, чуть тронутое едва заметными морщинками, сохранило, словно в родниковой воде, удивительную свежесть и нежность. Она сидела одна в красивой круглой комнате, увешанной картинами и похожей на часовню. На фоне большого окна, за которым разливалось море зелени, в простом траурном платье, падавшем тяжелыми складками, она казалась особенно величественной и живописной. Тонкий ее профиль оттеняли кружева черной наколки, открывавшей две пряди золотистых волос, в которых пробивались еще редкие серебряные нити. В глубокой задумчивости она опустила на колени свои красивые белые руки. Даже оставаясь одна, она не покидала своей характерной манеры — потупив глаза, высоко держать голову.
Однако в выражении этого немолодого, хотя прекрасного и благородного лица теперь не было ни счастья, ни спокойствия. То счастье, которое светилось в ее глазах четыре года назад, исчезло бесследно. Углубилась ли пани Корчинская в воспоминания о прошлом? Нет, так задумываются люди только над чем-нибудь безотрадным, грозным, — люди, решающие какую-нибудь тяжелую задачу. Пани Корчинская провела рукой по лбу, тяжело вздохнула и с нервной поспешностью принялась сшивать куски грубой холстины, лежавшей у нее на коленях. Она казалась не человеком, над которым только что разразился удар, разрушивший все его надежды, но человеком, который издали предвидит возможность такого удара и старается уяснить себе его причину. В течение двух лет с того времени, как Зигмунт приехал с женой в Осовцы, даже посторонние люди замечали на лице пани Корчинской отпечаток беспокойства и грызущей, хотя тщательно скрываемой тоски.
Четверть часа тому назад она видела из своего окна, как молодая пара извилистыми дорожками парка шла по направлению к лугу, находившемуся между двумя реками и цепью небольших искусственных холмов. В течение нескольких месяцев это место было целью любимых прогулок Зигмунта; он начал там археологические изыскания и недели две только и бредил своими раскопками. И теперь он шел туда же, в изящном костюме, точно с последней модной картинки, с гибкой тросточкой в руках, в шляпе с широкими полями, с портфелем подмышкой. За правую руку Зигмунта уцепилась молоденькая женщина, легкая, воздушная, в щегольском летнем платье. Лиц этих людей пани Корчинская не видела, но заметила хорошо, что молодая женщина близко прижималась к руке своего мужа, поднимала кверху свою головку, чтобы заглянуть ему в лицо, — казалось, всеми силами души и сердца старалась вытянуть из него хоть одно ласковое слово, добиться хоть одного веселого взгляда. Зигмунт шел около нее размеренным шагом светского человека, то ли скучный, то ли раздраженный, во всяком случае, молчаливый и холодный.
Так они прошли часть парка, окруженные пышной растительностью, залитые ласковым блеском летнего солнца. Но — увы! — проницательный глаз пани Корчинской видел, что они не были ни счастливы, ни даже спокойны. Вот на одном из мостиков, красиво переброшенном через шумящий ручей, Клотильда быстро выдернула руку, закрыла глаза ладонями и быстро пустилась бежать к дому. Зигмунт, не оглядываясь и не уменьшая шагу, пошел дальше в противоположную сторону, по направлению к калитке, ведущей на лужайку. Он только несколько раз ударил своей тростью по кустам, растущим вдоль дорожки, — единственный признак испытанного им волнения, — и скоро исчез за густыми зарослями акации.
Клотильда все бежала по газонам и дорожкам парка, словно светло-розовое облако. Раза два она остановилась и обернулась в надежде, что тот, с кем она рассталась минуту тому назад, тоже оглянется или позовет ее к себе. И всякий раз, негодующе и гневно махнув рукой, бежала дальше; наконец остановилась у вековой лиственницы, пышно разросшейся среди газона, припала головой к ее толстому стволу и, насколько можно было судить по ее движениям, горько заплакала. Через несколько минут молодая женщина, с усилием сдерживая рыдания, свернула в темную аллею, ведущую к одному из боковых крылец дома. Вскоре пани Корчинская услыхала, как ее невестка легкими шагами взошла по лестнице, пробежала гостиную; вот дверь ее комнаты захлопнулась с громким стуком — и все утихло.
Так дело шло давно, такие сцены часто повторялись в последнее время. Почему? Пани Корчинская бесконечное число раз задавала себе такой вопрос, но никогда не осмеливалась произнести его вслух. Несколько раз она порывалась пойти к невестке, к сыну, расспросить, вызвать признание, посоветовать что-нибудь, предупредить, но всегда удерживала себя. Она видела, чувствовала язву жизни обоих, но боялась дотронуться до нее, чтобы не разбередить еще больше, боялась вторгнуться в тайники души даже таких близких и дорогих ей людей. И теперь вот она тоже встала, повернулась к дверям, ведущим в гостиную, которая отделяла ее комнату от комнаты Клотильды, но вдруг остановилась у стола, заваленного книгами и газетами.
Посередине комнаты стоял большой круглый стол, окруженный старинными креслами. На нем среди книг и газет стоял большой фотографический портрет Зигмунта, снятый с него лет шесть тому назад, когда он двадцатилетним молодым человеком обучался живописи в Мюнхене. Фотография эта была сделана на память об одном из эпизодов его жизни. Немало таких сувениров наполняли комнату его матери в виде рисунков, снимков и портретов, написанных красками. На ней был изображен молодой человек в небрежной, немного искусственной позе, прислонившийся к обломку колонны; его красивое лицо не оживляла улыбка, тускло смотрели глаза, а изящные усики оттеняли капризный изгиб его тонких губ. Даже в том, как он скрестил ноги у подножья колонны, видно было, что он не ступал, а попирал ими землю с чувством собственного превосходства над всем и всеми.
Пани Корчинская опустила на стол свои крепко сжатые руки и долго всматривалась в портрет сына, который шесть лет тому назад радостно взволновал ее душу и пробудил в ней рой светлых надежд. Теперь вдруг как-то сразу на нее пахнуло холодом от этого красивого лица, презрительная складка губ выступила с необычной отчетливостью. Пани Корчинская сделала движение рукой, точно хотела отогнать неизвестно откуда появившееся ужасное видение. Но видение это родилось не в ее голове: оно было следствием ее долгих наблюдений над Зигмунтом со дня его приезда в Осовцы — наблюдений, наполнявших ее душу несказанной горечью. Долго не спускала она с портрета своих потускневших глаз.
«Не любит он ее! Через два года после свадьбы — и уже не любит…» Да и в самом деле, любил ли он когда-нибудь и кого-нибудь?
Подобный вопрос для женщины, которая сама умела любить так глубоко, так свято, был очень важным вопросом; заключавшееся в нем сомнение походило на тяжелое сомнение человека у смертного одра любимого существа. Не с бóльшим страданием она спрашивала бы себя над изголовьем сына, сраженного тяжелым недугом: выздоровеет или нет? Она видела людей, умиравших ради великой любви, и чтила их как святых; человек без любви, даже самый обыкновенный, мелочный, казался ей трупом.
Она перевела глаза на одну из стен, до половины увешанную рисунками Зигмунта. Она хотела уверить себя, что в его душе живет и жил тот священный огонь, который отличает избранников от толпы. Как бы то ни было, он художник, любит искусство, поклоняется ему. Но то, на что она смотрела, было только младенческими опытами, написанными вот здесь, около этого стола, под ее непосредственным наблюдением. Кое-где посреди этих ребяческих набросков виднелись более поздние работы, присланные или привезенные из далеких краев: какая-то женская головка, эскиз каких-то развалин, какой-то маленький пейзажик, срисованный с рабской верностью с красивого уголка чужой земли, — мелочи, свидетельствующие о бедности воображения и большом старании не особенно вдохновенной кисти. Ничтожность фантазии, кропотливая работа, к тому же не без технических недостатков, ни одного смелого движения мысли, ни одного оригинального удара кисти — ничего самостоятельного. А ведь тут все, за исключением той картинки, которая четыре года тому назад внушила Зигмунту надежду на блестящую будущность. Луч надежды мелькнул и исчез, а будущее… Да почему же, почему? Неужели он не был художником?
Всегда спокойное лицо пожилой женщины исказилось страхом и болью, кровь горячим потоком залила бледный лоб, руки судорожно стиснули развернутый лист газеты. Было видно, что утвердительный ответ: «да, не был» на вопрос, который с быстротой молнии промелькнул в ее голове, страшно поразил бы ее.