09.01.2024

Над Неманом. Часть вторая. Глава пятая (2)

Неожиданно для Анзельма, а может быть, и для самой себя, Юстина пересела со своего стула на скамью и, нагнувшись к старику, прильнула губами к его плечу.

Он не очень удивился, только в первую минуту, будто испугавшись, отшатнулся и стал запахивать свою сермягу.

— Новости! — прошептал он, — но… но… во… сти!

Но Юстина, откинув со лба и плеч еще не просохшие волосы, обратила к нему полные сочувствия глаза и тихо проговорила:

— Я знаю, дядя, все, все знаю…

— Откуда? Кто говорил? Вероятно, Янек наболтал… Я ничего здесь дурного не вижу, потому что если вы, по своей доброте, водите с ним компанию, то он не должен иметь от вас никаких секретов.

Он покачал головой.

— Но как об этом мог кто-нибудь, хотя бы и Ян, догадаться, — вот этого я уж и не понимаю… Глубоко нужно копать, чтобы до воды докопаться… А с человеком еще трудней: с ним Бог весть сколько лет нужно прожить вместе, да и то всех его тайн не распознаешь.

С глазами, устремленными куда-то далеко, он продолжал:

— Все бывает на свете. У Бога и муха, коли Он прикажет, воином сделается. Маленький я человек, но в молодости своей много великих дел видал и сам в них хоть маленькое участие да принимал, а из этого и вся моя позднейшая жизнь вытекла. Корчин!.. Ох! Теперь и вообразить нельзя, чтó там делалось, какие речи там говорились… Казалось, все лучшее, что Господь бог вложил в человеческие сердца, в то время поднялось и заговорило. Брат обнимал брата, не обращая внимания на то, богатого или убогого он обнимает, умный неразумному дорогу указывал. Нас на это пиршество не только допускали, но даже приглашали. От нас требовали, чтоб мы рисковали жизнью, но тем, кто останется в живых, сулили такую будущность, что каждый готов был положить за это свою голову… Много бы я мог порассказать об этом, да…

Он покачал головой и взглянул на яркие звезды, просвечивавшие сквозь ветви сапежанки.

— Сонные видения… мечты скоропреходящие…

Юстина, близко придвинувшись к Анзельму, молча слушала его медленную речь, прерываемую частыми остановками, — бессвязную речь, полную болезненных воспоминаний, более похожую на беседу с самим собой.

— В одной книжке написано: «Как мухи, падут в бою сыны человеческие…». Такова, значит, наша участь, но сердце человека не всегда терпеливо и покорно мирится с этим. Видно, я был малотерпелив и не покорен, потому что, когда дело повернуло в дурную сторону, когда Божье солнышко затмила темная туча, меня охватили горе и гнев, а к кому и против чего — и сам не знаю. Я не мог оплакать того, что миновало, ни привыкнуть вновь к старой жизни, от которой меня словно на крыльях куда-то далеко отнесло. Что прежде мне было мило — теперь опротивело; что радовало и веселило — теперь казалось пустым и ничтожным. Пойду, бывало, с плугом в поле, а в голове только то, что в тех домах видел и слышал… разные лица, споры, слова вспоминаю и из памяти своей нарочно вызываю их, как скупец, который вынимает из своего сундука червонцы, любуется ими и радуется на них. Так, бывало, под весенним дождиком и простоишь полдня за плугом, хотя прежде я был охоч к работе. Или зимнею порой зайдешь, бывало, куда-нибудь в светлицу и смотришь, как люди, которые забывают обо всем, поют, веселятся, танцуют. «Что они — с ума, что ли, спятили?» — думаешь, сидя где-нибудь в уголке, и чем больше они веселятся, тем яснее встает перед глазами лесная поляна со своим страшным холмом, — кажется, видишь, как среди ночной темноты валятся на землю крупные белые хлопья снега. Заиграют новый танец, а я молчу: «Вечный покой даруй им, Господи!» Новую песню кто-нибудь затянет, а у меня в голове все одно: «Вечная память!» Захохочет кто-нибудь громко, а у меня в ушах отдается: «Вечная память!» Махнешь, бывало, на всех рукой и побредешь к себе в хату, а в хате… Боже Ты мой, милосердый!.. Место после покойного брата уже остыть успело: жена его вышла во второй раз замуж, только сиротка малый встречает меня и прижимается к единственному защитнику, что остался у него на всем свете…

В дверях боковой комнатки послышался шелест: то Ян остановился на пороге, оперся спиной о косяк и скрестил на груди руки. Вся светлица тонула в полумраке; маленькая лампа на ольховом комоде бросала слабый свет на темную одежду Анзельма и распущенные волосы Юстины. После долгого молчания Анзельм снова заговорил вполголоса:

— Однако каждому творению дана способность спасать себя и избегать конечной погибели. И я усмотрел себе средство к спасению и прибег к нему. Мне было не больше тридцати лет; неудивительно, что в то время любовь для меня значила почти то же, что жизнь и счастье. Видно, свыше предназначено было, чтобы из Корчина вытекли все мои радости и горести, чтобы оттуда нашли на меня сонные видения, после которых я утешиться не мог; в Корчине светилась и звезда моей любви. Может быть, иные скажут, что я обольщал себя несбыточной надеждой, осмеливался чересчур высоко смотреть, но я этого не думаю. Вот уже без малого две тысячи лет Иисус Христос провозгласил равенство на земле, а об этом равенстве мне много пришлось наслушаться в Корчине. Хотя та панна принадлежала к дворянской фамилии, да ведь и мой род не от рабов происходит, и я, хоть человек бедный, мог предоставить своей жене и детям кусок хлеба, может быть, не хуже того, каким в те времена некоторые паны начинали питаться, а может быть, и жизнь поспокойней. Хотя и из панской фамилии она происходила, а не велика она была пани. Платья с чужого плеча носила, во всем от милости родственников зависела. Отчего бы ей, казалось, не желать иметь собственный, хотя и небогатый дом, свою волю, любящего и любимого мужа? Я знал, что она любит меня… знал. Не на слепого же она смотрела своими чудными очами, не глухому же иногда такие речи говорила, из которых легко можно было догадаться о взаимности. А она не захотела. Даже нельзя сказать, чтоб семья сильно препятствовала. Я знаю, что были там со стороны родственников и отговоры, и насмешки разные, но от аналоя никто бы ее силой не стал отталкивать. Сама не хотела. И видеться со мной не хотела… Раз я подстерег ее в саду, схватил за руку и стал расспрашивать, по какой причине она меня отвергла. Она мне привела такие причины, на которые разве только плюнуть можно было. Я хотел было уговорить ее, убедить, но она вырвалась из моих рук и ушла. С плачем ушла от меня… И сама она горевала, а, однако ж, не хотела, не хотела…

С той поры началось самое горькое время моей жизни. Только что я был свидетелем поразительной изменчивости великих надежд и упований, а теперь пришлось убедиться в изменчивости женского сердца. И всё мне тогда показалось неверным, скоропреходящим, тленным.

Такое сомнение меня охватило, что всё, на что только ни взгляну, казалось мне, вот-вот упадет и рассыплется. Сегодня стоит, думаю себе, а завтра исчезнет. Услыхал я, как однажды ксендз в костеле говорил: «Из земли мы вышли, в землю и обратимся», — и эти слова уже не выходили из моей головы. Горше всего угнетало меня это сомнение, у меня не стало никаких желаний, никаких надежд. Когда я делал что-нибудь, то только и думал, что о бедном сиротке, — как бы он на моих глазах с голоду не умер, а для себя, кажется, и пальцем бы не пошевелил, потому что из моей головы ни на минуту не выходила мысль: «Зачем? Стоит ли заботиться о таких пустяках и ничтожестве?» Перед Богом я преклонялся с мольбой, но просил Его только смиловаться над моею бессмертной душой; о том же, что меня может встретить в этой жизни, не заботился ни на каплю. Я всё утратил навеки, и если бы вновь получил что-нибудь, то снова утратил бы.

Но он был молод и вел до тех пор чересчур простую, правильную жизнь, чтобы застыть и окостенеть навеки в сомнениях о ценности и значении земной жизни. Наоборот, тоска по лучшим дням и воспоминание о любимой женщине вечно терзали его сердце.

— Не внешнюю боль я чувствовал, а внутреннюю, где-то глубоко в сердце. Если бы можно было горем и тоскою замучить себя до смерти, то я давным-давно вогнал бы себя в гроб. Я начал пугаться самого себя; все мне казалось, что я или с ума сойду, или руки на себя наложу, — так мне и мерещились сучья деревьев и неманские омуты. Стыдно мне было, что я сладить с самим собой не могу; я призывал Бога на помощь, а слезы так сами и катились из моих глаз. А когда, бывало, успокоишься, то говоришь себе: «Собери силы, закрой глаза на горе, брось его подальше и ищи себе какое-нибудь утешение, чтоб не противиться воле Божьей и не пропадать задаром», — казалось, что и уговоришь себя, и тоску как будто бы отгонишь, и день-другой проживешь, как все добрые люди. Нет, опять не мила жизнь! Я работал до того, что весь обливался потом, а в сердце все та же тоска по разбитым надеждам, то же горе безысходное. Раз даже я присватался к одной панне и сам поехал к ней. Еду и думаю: «Женюсь — и конец, в хате лишний человек появится, и я оживу!» А когда приехал и на панну взглянул — нет! Ни безобразна она не была, ни глупа, я даже знал, что не противен ей… Нет и нет! Та все стоит перед глазами, а в моей невесте все не так: и речь не та, и обращение не то, и все мне не мило. Боролся я так с самим собой, как пловец с водою, должно быть, года три, а горе все понемногу уносило да уносило здоровье, черные мысли съедали мои силы… и вот я, бессильный, с какой-то странной хворью, которая то проходила, то вновь появлялась, свалился на постель да девять лет и пролежал как пласт. Доктор не мог помочь моей болезни и назвал ее ипохондрией…

Он не понимал названия болезни, но один доктор растолковал ему, что это — болезнь скорее душевная, чем телесная, и что надо уврачевать душу, а не тело. Вот этим-то душевным лекарством и было страстное желание помочь племяннику выбраться из нужды и нищеты, а также и утешение при виде подрастающего сына любимого брата. Девчонка, которую они взяли по настоянию Яна, тоже оказалась очень милой, веселой; привыкла, привязалась к делу. В хате начал водворяться порядок, а невестка, хотя легкомысленная и пустая женщина, часто навещала своих детей, смешила своею болтовней и рассказами.

— Если Бог повелит, то и убитый воскреснуть может. И я воскрес, хотя и не совсем… не совсем. Мне кажется, что у людей, сильно чувствующих и чересчур истерзанных, не только на теле, но и на душе образуются такие морщины, которые уже никогда не разгладятся. Так и я до сих пор не могу совсем возвратиться к прежней жизни. Всякого движения, шума, разговоров я избегаю, потому что от них почти теряю сознание. Увижу человека постороннего — испугаюсь, и мне много нужно усилий, чтобы перебороть себя и приблизиться к нему. Подчас и болезни старые на меня находят: душевная и телесная. От самой легкой простуды появляется страшная головная боль, а когда припомню старое — прежние горести и испытания, — то лежу дня два-три, как мертвый: видеть никого не могу, самого себя почти не чувствую. Но это еще не велика беда. Болезнь приходит редко, ее можно легко вынести, когда кругом все спокойно, когда можно с радостью остановиться на чем-нибудь душою.

Теперь его радовало многое: новый домик на месте старого, почти рассыпавшегося в прах; сад, посаженный его собственными руками; пчельник, за которым Ян так отлично ухаживает; рослый и уважающий его парень, ласковая работящая девушка; хорошо поставленное хозяйство; наконец, ясное солнышко, пахучие цветы, гнезда ласточек над окнами, тишина и спокойствие, царствующие в усадьбе, — в той самой усадьбе, где жили его деды и прадеды, где он сам родился, вырос и состарился, где каждый кустик, каждая травка, каждая песчинка знакомы ему и отвечают приветом на его привет.

— Те страшные вихри, что замели дорогу моей жизни, прошумели, промчались и уже далеко от меня. Я теперь переживаю больше хороших минут, чем дурных, и об одном только молю Бога, чтоб Он и Яну послал частичку счастья. Я ни за что не пойду против его воли и желания, не стану поперек его дороги; напротив, постараюсь помочь ему всеми моими силами. Не враг я ему, чтоб принуждать его к чему-нибудь; я заступаю место его отца и, как отец, не желаю ему ничего, кроме добра и счастья…

Ян широкими шагами подошел к дяде, наклонился и поцеловал ему руку, потом встряхнул головой и откинул назад упавшие на глаза пряди светлых волос.

— Полно толковать о таких печальных вещах! Вам это нездорово, и у панны Юстины даже слезы навернулись на глаза… Что там вспоминать старое!..

Не успел Ян докончить, как под окнами послышались чьи-то шаги и громкий, хотя дребезжащий голос:

— Я его найду, найду соблазнителя, злодея, непотребника! Найду и убью… как Бог свят, убью, словно собаку!

Двери светлицы широко распахнулись, и в комнату вошел неверной поступью старик с палкой в руках, с красным лицом, резко отличавшимся цветом от седых волос и белоснежного халата. В двух шагах от него показалась высокая плечистая девушка. С первого взгляда в ней трудно было бы узнать ту Ядвигу Домунтувну, которая несла в огромном фартуке траву для коров, а в рабочую пору почти с мужской силой и ловкостью возила снопы с поля и правила лошадьми. Теперь на ней было шерстяное платье ослепительного ярко-голубого цвета, с обтянутым лифом и очень длинным хвостом, который запачкался, когда она шла сюда по большой дороге, уже смоченной вечерней росой. На голове Ядвиги возвышалась прическа еще более необыкновенная, чем платье, — высокая, качающаяся из стороны в сторону, густо пропитанная помадой, пестревшая лентами, утыканная блестящими шпильками. Аляповатая брошка красовалась у горла, в ушах висели огромные безвкусные серьги, на больших красных руках было надето несколько тоже аляповатых браслетов.

Могучая фигура Ядвиги, посреди поля напоминавшая Цереру, теперь, в узком и длинном платье, представлялась очень смешной и неуклюжей. Ее лицо с прекрасными голубыми глазами и роскошной каштановой косой при ярких красках поражало грубостью черт и почти кирпичным цветом кожи.

— Добрый вечер! — закричала было она с порога, но тотчас же запнулась при виде Юстины, стоявшей рядом с Яном.

Зато старый Якуб, спотыкаясь, приближался к хозяину дома и, видимо, волновался все более и более.

— Где Паценко? Извольте сейчас сказать, пан Шимон, куда вы спрятали моего врага и оскорбителя?.. А если не скажете, я сам, Бог свидетель, обыщу всю хату, сам найду… А коли найду, то страшно отомщу за весь стыд и позор.

— Опять нашло на старика? — спросил Анзельм, глядя на Ядвигу.

— Опять нашло! — ответила девушка. — Сегодня он был спокоен, тих, лучше и желать нечего. Вечером говорит: «Пойдем, Ядвига, к какому-нибудь соседу». Пошли мы, а тут как на грех из-за плетня выскочили мальчишки да во весь голос и давай кричать: «Паценко приехал и опять бабушку увезет!» Дедушка весь затрясся, и, если б не я, непременно упал бы. Тут уж с ним ничего не поделаешь, в хату ничем не заманишь — идет, куда глаза глядят…

А старик тем временем, размахивая клюкой, с грозными криками сновал из угла в угол, заглянул даже в темную боковую комнатку, сунул палку под диван и теперь намеревался обыскать печурку, но, нагнувшись, потерял равновесие и упал на пол. Юстина подскочила к старику и хотела было приподнять его голову, как вдруг почувствовала, что кто-то бесцеремонно оттолкнул ее.

— Извините… прошу не трогать дедушку… я сама с ним управлюсь. Что касается дедушки, то его у меня никто не отнимет! — громко, запинаясь от волнения, заговорила Ядвига.

Она без всякого усилия приподняла старика с пола и тут же толкнула и Яна, который поспешил было ей помочь.

— Успокойтесь, пан Якуб, — сказал Анзельм. — Паценки нет ни здесь, ни в другом месте — он давным-давно умер.

— Нет нигде? — опираясь на клюку, повторил еще не успокоившийся старик. — Правда, нет нигде? Честное слово?

— Честное слово! — торжественно повторил Анзельм. — Садитесь-ка, поговорим лучше о чем-нибудь.

В это самое время Ян шепнул Юстине:

— Очень бы мне хотелось, чтоб он рассказал при вас историю о двенадцатом годе, — историю, которая случилась с его братом в то время, когда здесь французы были… Он много помнит любопытных историй.

В свою очередь Анзельм (он знал, чем лучше всего успокоить старика) придвинул стул Якубу и заговорил:

— Садитесь, милости просим. Я все думаю, помните ли вы, что приключилось с вашим братом Францишеком в двенадцатом году?.. Или забыли, может быть?

Старик был взволнован. Его сморщенное кирпично-красное лицо озарилось лучом сознания, как и тогда, когда Анзельм напомнил ему о гробнице Яна и Цецилии. Казалось, к нему вернулись былые силы, он выпрямился и, не обращая внимания на придвинутый стул, будто ноги его вдруг окрепли, оперся обеими руками на клюку и поднял голову кверху.

— Как же, как же! Помню… как будто вчера это было… Он старший был… нас было пятеро… я младший, Франусь старший… Мне лет десять было, а ему двадцать, когда пан Доминик Корчинский, теперешнего владельца Корчина, пана Станислава, отец, увел его с собой в наполеоновские легионы… Доминик был добрый товарищ… добрый… я-то уж об этом знаю — лет через тридцать и сам я с ним на войну ходил… Пан Доминик заботился о Франусе, письма нам писал, как брат служит, как у них дела идут… а дела шли хорошо… А тут и двенадцатый год подошел… Французы идут! Отец говорит: «Должно быть, и наш Франусь с ними идет». А мать покачала головой и сказала: «Должно быть, идет! Может быть, и к нам заглянет! Может быть, мы его еще раз перед смертью увидим!» — «Может, и увидим», — говорит отец. Вот и стали мы его поджидать. Мать нет-нет, да и выйдет в поле, и мы, дети, чуть глаза не проглядели: всем нам хотелось увидать брата-офицера…

Во все время, пока говорил старик, Ядвига не спускала с Юстины своих гневных глаз, горевших злобой и негодованием. Она не расслышала, что Ян шепнул Юстине, но хорошо видела, что, когда он наклонялся к молодой девушке, на губах его появлялась такая улыбка, которую ей видеть еще не доводилось, что он просто глаз не сводит с ее распущенных волос. Юстина же смотрела на него снизу вверх взглядом, в котором светилась тихая робкая радость. К дрожащему голосу старика присоединился грубый шепот его внучки. Казалось, она говорит шепотом потому, что ей от волнения трудно говорить громче, или потому, что она сама боится своих слов.

— О-о! — не спуская глаз с Юстины, удивлялась она. — Теперь, знать, мода носить распущенные волосы… Скоро такая мода придет, что будут ходить в одних рубашках, а то, может быть, и совсем голые!

Юстина или не слыхала ядовитых слов Ядвиги, или сделала вид, что не слышит их. Ян бросил на Ядвигу грозный взгляд, но, ничего не сказав, только закусил губы и крепко скрестил на груди руки.

Старик продолжал свой рассказ:

— Так мы, в затишье нашем сидя, поджидали брата, а тут подошла зима, да такая лютая, каких и на людской памяти не бывало. Выйдет человек из хаты — того и гляди или руку отморозит, или ногу; от мороза дух захватывало. Снегу все больше и больше подваливало, все дороги занесло, все плетни засыпало, только колокольни одни виднелись. Однажды — рано утром это было — отец приказал нам идти за ним в поле… не помню хорошенько, зачем… Всю ночь была такая метель, что за два шага своей хаты не распознаешь. Снегу страсть сколько насыпало. Идем мы по огороду, вязнем в снегу, глядь — что-то перед нами чернеется… не то пень вырос на том месте, где его прежде не было, не то человек стоит, к плетню спиной прислонился. «Что это такое стоит?» — говорит отец. Почем мы знаем! А мать (она за нами шла неизвестно зачем — просто ей дома не сиделось, все в поле тянуло, на дорогу) говорит: «Уж, храни Бог, не человек ли это замерз?»

Мы все прибавили шагу, так что мать осталась позади. Подходим, смотрим — и чуть со страху не попадали. «И то, человек!» — крикнул отец. Я, хоть был моложе всех, подскочил к замерзшему и тоже закричал: «Офицер!» Мундир на замерзшем был весь в дырах, а была ли у него какая-нибудь обувь, — неизвестно: до колен он был завален снегом. Лицо желтое, как воск, глаза — как стеклянные, усы длинные, русые, рука спущена вниз, а другой держит булку. Мы догадались, что он искал, где спрятаться от вьюги, блуждал-блуждал по полю, да так смерть его и застала у плетня нашей хаты. Стоим мы, смотрим, отец крестится, а тут и мать подошла… Подошла, посмотрела, всплеснула руками, да как крикнет: «Иисусе, Мария! Ведь это Франусь!» — да так и рухнула на снег… В то время и мы разглядели, кто таков был замерзший офицер…

Раздражение Ядвиги все более усиливалось, шепот становился громче:

— Важное дело — распустить косу и волосами своими хвастать!.. Да нам, бедным девушкам, стыдно было бы так ходить. Ох! Волос длинен, да ум короток!

Теперь Ян быстро подошел к ней.

— Я покорнейше прошу вас в нашей хате не причинять никому неприятностей, — тихо, но отчетливо прошептал он, хмуря брови.

— Какое мне дело до вашей просьбы? — тоже шепотом ответила Ядвига. — Может быть, когда-нибудь ваша просьба и имела бы для меня цену, но теперь я вижу, что нам подобру-поздорову приходится убираться восвояси. А то вы все с панами якшаетесь. Как бы и меня за свою батрачку не приняли!..

Посеребренные, позолоченные, с поддельными жемчугами браслеты звенели на ее красных руках, которые она то порывисто заламывала, то снова вскидывала; голос ее дрожал от волнения и сдерживаемого плача, на темных ресницах повисла слеза.

— Из-за чего вы так сердитесь? Разве не знаете, что злость красоту портит? — с сарказмом заметил Ян.

Старый Якуб с высоко поднятой желтой рукой оканчивал свой рассказ:

— Так-то вот и добрался Франусь до своего родимого гнезда и, как часовой, стал у отцовских ворот. Так мы его, закоченелого, и принесли на руках в хату. Мать упала наземь и завыла, как волчица…

На волчицу теперь походила и Ядвига, которая обхватила старика руками и потащила его к двери.

— Пойдем отсюда, дедушка… ну, пойдем! — повторяла она. — Довольно мы нагостились здесь с тобой и добрых слов наслушались. Не нужны мы здесь… Чего нам лезть на глаза гордецам? У них другое на уме. В знакомых у нас, слава Богу, недостатка не будет…

Щеки Ядвиги покрылись багровым румянцем, глаза гневно сверкали. Старик покорно шел к двери, а она все не унималась:

— Одно подымается, другое падает. Мы здесь не нужны. Были хороши, а теперь плохи стали. Ну и слава Богу! Ну и пусть! Только как бы в этом деле не ошибиться, известно ведь: кто за двумя зайцами погонится — ни одного не поймает! Покойной ночи! Всякого благополучия!

В сдавленном голосе Ядвиги слышались и неудержимый гнев, и кровная обида, и слезы. Она вывела деда в сени, приподняла рукой загрязненный подол и с громким стуком затворила за собой дверь.

Оставшиеся молчали несколько минут. Ян опомнился первый и громко рассмеялся:

— Вот так язычок! — заговорил он. — Уж и злючка! Я и не думал, что она такая злая! Кому-нибудь, может быть, и нравятся такие бойкие и разговорчивые, а мне — нет!

Анзельм молчал и не потребовал от племянника никакого разъяснения. Он задумался и, казалось, что-то соображал. Ян тоже немного смутился, ушел в боковую комнатку, но вскоре появился вновь и громко сказал с порога:

— Может быть, вы, панна Юстина, хотите посмотреть иллюминацию на Немане?

— Яцицу ловят? — спросил Анзельм.

— Да… только что с огнями выплывать начали.

— Мне домой пора, — сказала Юстина и встала с места.

— Я вас провожу, на дворе совсем стемнело.

— И я пойду с вами, — тихо сказал Анзельм, медленно встал со скамейки и приказал Антольке принести палку.

— Вас утомит ночная прогулка, — заметил Ян.

— Не беспокойся. Если захочу, я и ночью скорее тебя пройду куда угодно, — шутливо ответил Анзельм.

За Антолькой в светлицу явился и Михал в канареечном костюме и, ради воскресенья, в огромном галстуке василькового цвета. Он не дурачился как вчера, но солидно поклонился всем присутствующим, пожелал доброго вечера и стал в угол, не спуская с Юстины пытливого взгляда.

Антолька налила из подойника в стакан парного молока.

— Не хотите ли, Юстина? Пожалуйста! — угощала она гостью.

А Анзельм, поправляя на голове огромную баранью шапку, шепнул в это время на ухо племяннику:

— Утомлюсь ли я или нет — это все равно; как бы о панне, по твоей милости, не стали болтать разные глупости. И то нехорошо, что мне не пришлось ехать на могилу, а гулять с девушкой ночью вдвоем и платить ей за добро злом уж вовсе не приходится…

Ян обнял его, повернул вокруг себя и с громким смехом расцеловал в обе щеки.

— Молодо-зелено! — с оттенком неудовольствия проговорил Анзельм и запахнул сермягу.

Вечер был темный, по небу блуждали дымчатые облака и заслоняли звезды.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Ожешко Э. Над Неманом. Часть вторая. Глава пятая (2) // Читальный зал, polskayaliteratura.pl, 2024

Примечания

    Смотри также:

    Loading...