06.02.2024

Над Неманом. Часть третья. Глава первая (3)

В мягком блеске августовского дня Зигмунт Корчинский медленно шел по недавно скошенному лугу. На широкой зеленой равнине, пересеченной двумя реками, росли группы деревьев и кустов, там и сям прихотливо рассеянные рукой природы. Обилие красок, переливов света и теней, яркие солнечные пятна, мягко скользившие по изумрудной мураве, щебетанье птиц, металлическое жужжанье насекомых, волны аромата, носившиеся в воздухе, уже пропитанном кристальной прозрачностью приближавшейся осени…

Зигмунт шел размеренным шагом прилично воспитанного человека, который по привычке даже в одиночестве воздерживается от резких и неграциозных движений. Он шел, медленно переступая ногами в модных блестящих ботинках, и, когда из-под опущенных ресниц презрительно оглядывался вокруг, всякий посторонний зритель мог бы его счесть за туриста, поневоле осматривающего убогий и скучный уголок неизвестного ему края, или горожанина, случайно заблудившегося в сельской глуши.

Папка подмышкой ясно намекала на его намерение. Действительно, несколько дней тому назад на этом же самом месте он заметил чрезвычайно оригинальную и живописную группу ольх, могущую привести в восторг художника. Он так долго учился живописи, возлагал на нее столько надежд, что не мог оставаться равнодушным к красотам природы, не заинтересоваться хоть на несколько минут красивым пейзажем. Вот и сегодня в его воображении воскрес один из таких пейзажей; он почувствовал уже давно не посещавшее его вдохновение и тотчас же пошел на луг. Может быть, после четырехлетнего бездействия его займет новое дело, правда, мелкое, но которое хоть чем-нибудь наполнит пустоту его жизни и будет ступенью к более крупным делам.

Пройдя с полчаса по лугу, Зигмунт замедлил шаг; взор его становился все более презрительным и скучающим, по мере того как он приближался к тому месту, куда еще недавно так стремился. Он остановился, разглядывая привлекший его пейзаж. Это было то же самое, что он видел несколько дней тому назад: тот же самый тонкий рисунок листьев, то же самое чудесное освещение верхушек деревьев, та же самая птица качается на тонкой ветке. Утром несколько минут он думал об этой картинке, теперь же стоял перед ней холодный, равнодушный, спрашивая самого себя: что он тут заметил особенного? Слабая искорка, которая вспыхнула было в нем, теперь угасла, и Зигмунт не чувствовал ничего, кроме холода и апатии, которые давно уже угнетали его. Он осматривался вокруг и думал, что все это так просто, убого, бледно… Световые пятна на этих ольхах действительно красивы и могут послужить материалом для этюда с натуры, но он попробует перенести их на полотно когда-нибудь, потом. А сегодня — нет. Клотильда так наскучила ему своею нежностью и неумолкаемым щебетаньем, а к тому же что за вид кругом! — ровно, плоско, ничего выдающегося. Кроме того, Зигмунт предвидит одну из самых невыносимых для него вещей: вечерний разговор с управляющим о хозяйстве. Это ожидание просто-напросто отравляет его, отбивает охоту не только рисовать, но даже жить на свете.

Он оставил группу ольх и направился к окопам, которые цепью низких холмов перерезывали часть луга. Один из холмов, только что раскопанный, издали светился яркой желтизной глины. Зигмунт остановился у раскопки и подумал о том, как это скучно — медленно добывать из земли предметы, покоящиеся в ней целые столетия. К этому занятию он почувствовал склонность месяца два тому назад, но рассчитывал найти совсем не то, что нашел на самом деле. Во время бесцельного пребывания в школе художеств он бесцельно просматривал книги, трактующие об археологии; при книгах были картинки, и вот эти картинки возбуждали его любопытство, заставляли разыгрываться его фантазию. Правда, он знал, что здесь не Эллада, не Рим, но рассчитывал, что и здесь может найти если не кубки, украшения и статуи, то, во всяком случае, что-нибудь интересное. К продолжению раскопок побуждал его также муж его тетки, Дажецкий, по обязанности высокообразованного человека любитель всяких достопримечательностей, который ради чести рода свято верил в гениальность племянника своей жены.

Несколько дней они оба мужественно простояли на пригорке, чуть не изжарились на солнце, чуть не ослепли, впиваясь глазами в каждый кусок глины, выкинутый из ямы лопатой работника, радовались и огорчались, скучали и вновь загорались надеждами, но в конце концов скука взяла верх, и работы приостановились. Зигмунт присоединил к своей коллекции несколько десятков почернелых монет с полузатертым шведским гербом, а Дажецкий увез домой заржавленный палаш.

Подобных вещей в окопах, по всей вероятности, находилось немало; для историка они представляли бы большой интерес, но Зигмунту они казались лишенными всякого значения и важности. Если б это были погребальные урны, слезницы, ожерелья, может быть, они разбудили бы его дремлющую душу, вдохновили бы на новое дело. Стоя теперь перед желтой пастью широкой ямы, он пренебрежительно махнул рукой. Все здесь, на этой земле, было так бедно, пусто, прозаично; здесь он не мог найти чего-нибудь такого, что удовлетворяло бы его эстетические требования. Он мельчал здесь, просто-напросто мельчал.

Единственной пользой, которую принесли ему раскопки, было то, что он немного похудел. Зигмунт подумал об этом и осмотрел свою особу. Снова растолстел! Странное дело! Отчего он может толстеть? Скучает, терзается, тоскует и все-таки толстеет! Правда, лицо у него бледное, со страдальческим оттенком, но весь он, особенно в талии, округляется и толстеет. Для тридцатилетнего человека он чересчур тяжел; а кто в таком возрасте тяжел, тот лет через десять будет страшно толст. Эта мысль приводила Зигмунта в отчаяние. Толщина — безобразие, а всякое безобразие пробуждало в нем чувство отвращения. Неужели страдания духа не мешают телу принимать прозаические формы? К несчастью, превосходный осовецкий повар так изумительно умеет соединять французскую и польскую кухни…

Вдруг Зигмунт сбежал с раскопанного пригорка и гораздо быстрее, чем прежде, пошел по направлению к дому. Причиной поспешного отступления Зигмунта была кучка крестьян, показавшаяся на тропинке, ведущей к окопам. Может быть, эти люди шли к нему, а может быть, и не к нему, но он предпочитал скрыться от них в стенах своего дома, куда без его дозволения не мог явиться ни один назойливый посетитель. Они, пожалуй, будут расспрашивать его о чем-нибудь, чего-нибудь просить, как это уже неоднократно случалось, к величайшему неудовольствию Зигмунта. Такие встречи и разговоры были ему неприятны не потому, чтобы он питал к этому народу ненависть или злобу, — нет, Зигмунт был к нему так же равнодушен, как, например, вот к этим облакам, скопившимся на синем небе. Пожалуй, даже еще больше, потому что облака иногда красиво группируются, а Зигмунт часто любуется переливами их красок, но эти люди с грубыми лицами и ухватками всегда так одинаково безобразны, от их сермяг или полушубков всегда несет чем-то скверным. Разговаривать с тем, к кому равнодушен, вообще вещь утомительная. А Зигмунту вовсе не хотелось себя утомлять, в особенности без всякого повода. Правда, и они были люди, но, вероятно, совсем другой породы, чем он, Зигмунт Корчинский. Род людской разделялся на две половины: на ту, к которой принадлежали вот эти люди, и на людей приличного общества. О первой половине Зигмунт думал редко, случайно и очень мало интересовался ею.

— Подавай завтрак! — коротко приказал Зигмунт лакею, которого встретил на лестнице.

Он чувствовал себя очень несчастным и очень голодным.

Мастерская молодого художника была красивой комнатой с окнами, дающими столько света, сколько нужно, — ни больше, ни меньше. В комнате было множество различных вещей. Мольберты с холстом, завешенным белыми занавесками, груды папок, рисунков, эскизов, мраморные и гипсовые статуэтки, бюсты, группы, куски старинных материй, несколько оригинальных диванов, красивые растения в фарфоровых вазах — все это расставленное и разбросанное в строго обдуманном беспорядке; наконец, в одном из углов комнаты — шкаф с сотней-двумя книг в разноцветных переплетах. Скорее это были книжки, чем книги: маленькие, золотообрезные, легкие. Среди них преобладали стихи и романы, те и другие особого рода: очень немного польских поэтов, зато чуть не полностью чувственный Мюссе, кое-что Виктора Гюго, много — отчаявшегося Байрона, затем — чувствительный Шелли, раздушенный Фёйе, пессимист Леопарди и неожиданно рядом с этим поэтом-мыслителем — россказни Дюма-отца и приключения бездумной Браддон, наконец, кое-что из современных любимцев французской аристократии: Клареси, Кравен и т.д., и т.д.

Перед этим шкафом, красивым как игрушка, Зигмунт Корчинский остановился после непродолжительной прогулки по комнате. Он только что позавтракал в обществе заплаканной жены и матери, которая как будто с полным равнодушием поддерживала за столом разговор, но все время как-то особенно пытливо вглядывалась в Зигмунта. Заплаканные глаза жены и проницательный взор матери окончательно испортили ему расположение духа. Он чувствовал страшную потребность чего-то, что бы его развлекло, утешило, всколыхнуло его засыпающую душу каким-нибудь сильным впечатлением. Ему хотелось бы рисовать — рисовать ему хотелось всегда, потому что только в искусстве, которому он принес в жертву лучшие мечты молодости, заключалось все его назначение, оно составляло единственный пьедестал, который может высоко поднять его над миром… Но сегодня (и так четыре долгих года!) он не мог извлечь из себя ничего — ни малейшей мысли, ни малейшей искорки, ни малейшей энергии.

После юношеской поры, когда ему казалось, что он творит, — и действительно, один раз он создал вещь, положим, мелкую, но все-таки имевшую кое-какое значение, — для Зигмунта наступил момент полного бессилия духа и тела. Он знал, что над полем искусства часто пролетают метеоры слабых бесцветных дарований, — блеснут один раз и более уже не показываются; он знал, что в голове самонадеянного человека возникают иногда миражи вдохновений, а направленная к одной цели воля может создать какое-нибудь произведение, которое с натяжкой может сойти за художественное. Но никогда, никогда Зигмунт не предполагал, чтобы эти метеоры, миражи, самообман могли иметь к нему какое-нибудь отношение. В бесплодии своего гения он обвинял внешний мир. От внешнего мира он ожидал всего и на него возлагал все вины. На память ему не приходил ни Тассо, слагающий свою песнь под кровом темницы, ни Мильтон, воспевающий райский свет во мраке слепоты. Не приходило ему в голову, что в каждой волне воздуха, света, благоухания, в каждом придорожном камне и степной былинке, в линиях каждого человеческого лица, в каждом вздохе груди человека живет частичка мировой души, невидимой нитью связанная с душой художника, могущая взволновать ее лучшими чувствами, если в этой душе действительно горит божественное пламя. Он был глубоко убежден, что ему нужны горы, скалы, моря, леса, яркая лазурь неба, фантастические драпировки, суета, шум, движение, чтобы чувствовать, мыслить и творить… Если бы внешний мир осы́пал его золотом и взволновал бы роем сильных впечатлений… А здесь — увы! — на него ничто не производило никакого впечатления. Расхаживая по своей мастерской, он хватался за голову. То был жест гнева или отчаяния, или гнева и отчаяния вместе.

Притом после завтрака он несколько отяжелел. Этот повар, что два года тому назад прибыл в Осовцы, очень хорошо умел готовить. Пани Корчинская довольствовалась старыми, до некоторой степени обленившимися слугами, но для молодых супругов было заведено все новое. От такой кухни, какая теперь была в Осовцах, человек невольно становился сибаритом. После всех этих блюд так манило поудобнее улечься на кушетку под тень пальм и драцен.

Подходя к шкафу с книжками, Зигмунт вновь посмотрел на себя. Толстеет, без всякого сомнения, толстеет! Недостаток впечатлений. А чем же, как не разжиревшим волом, может сделаться человек, лишенный всяких впечатлений?

Он прилег на кушетке и начал перелистывать стихотворения Леопарди. Леопарди со своей глубокой грустью так близко подходил к его теперешнему настроению. Все вздохи, слезы, сомнения великого пессимиста Зигмунт приурочивал к себе и, читая о ничтожестве и мелочности жизни, думал о своей жизни. Он не заметил, что дверь мастерской отворялась два раза, что из-за двери показывалась и вновь пряталась прелестная русокудрая головка. Два раза головка появлялась и исчезала, наконец, дверь тихо отворилась в третий раз, и в мастерскую вошла Клотильда.

Ее заплаканные глаза робко и почти покорно остановились на лице мужа, который, казалось, совсем углубился в маленькую книжку. На ее полудетском личике виднелся мучительный вопрос: «Подойти или не подходить? Заговорить или нет?» Она колебалась не потому, что до сих пор чувствовала нанесенную ей обиду… Правда, он не приласкал ее сегодня ни одним словом, ни одним взглядом даже; он, казалось, даже не слышит ее речей; правда, равнодушие, с каким он теперь почти постоянно относится к ней, привело ее в такое негодование, что в ее головке начали складываться планы один другого страшней, — от вечной разлуки с мужем до самоубийства включительно. Но жить с ним в ссоре более двух часов — это превосходило ее силы.

По природе она была существом кротким, всепрощающим. Она теперь больше ничего не желала, как помириться и хоть час пробыть с ним наедине. Если б он только взглянул на нее, она с криком радости бросилась бы к нему на шею. Но он, не замечая или притворяясь, что не замечает ее, не отрывался от книжки. Темно-голубые глаза Клотильды, блестящие и глубокие, начинали темнеть и опять наполнились слезами. Бессильно опустив руки, она долго стояла среди комнаты, прежде чем заставила себя улыбнуться. Клотильда на цыпочках потихоньку приблизилась к мольберту, отдернула полотняную занавеску и начала рассматривать свой портрет. Иметь портрет, написанный рукой Зигмунта, было ее давнишней мечтой. После годичной бездеятельности в Осовцах Зигмунт начал писать портрет, но до сих пор не окончил его, откладывая работу со дня на день. Перед этим неоконченным, хотя уже довольно ясно очерченным произведением Клотильда глубоко присела и заговорила:

— Добрый день, пани! Отчего вы сегодня так грустны? Не оттого ли, что кто-то не хочет вас рисовать? Кто-то очень недобрый человек… Он хорошо знает, что вы его любите, любите, любите… но не хочет забыть вашего маленького каприза, дуется, молчит и закрывается книжкой, когда вы пришли сюда и всем сердцем хотите помириться… Бедная вы! Может быть, вас уж больше не любят? О нет! Не думайте об этом, это было бы чересчур ужасно… Кто-то немного избалован, немного скучает… но за что же обвинять его в непостоянстве?.. Да и за что бы он перестал вас любить? Ведь вы нисколько не изменились к худшему… напротив, даже немного похорошели, и любовь ваша к кому-то осталась все та же, не уменьшилась ни на каплю.

Хотя она говорила шутливым тоном, глаза ее наполнились слезами. В ее детской игривости чувствовалась горечь раздираемого сомнениями женского сердца. Все движения ее, жесты, мимика были проникнуты невыразимой прелестью. Два года тому назад ее исполненное грации веселье восхищало Зигмунта; очарованный прелестью Клотильды, а также ее пением и прекрасной игрой на фортепиано, он стал добиваться руки изнеженной панны, которая к тому же в качестве единственной дочери получала большое приданое; старания его увенчались успехом и привели к брачному алтарю. Но с того времени прошло два года. Правда, он и теперь улыбался, но как-то пренебрежительно, скорее от скуки, нежели от удовольствия.

— Ты мешаешь мне, Клотильда, — проговорил он.

При звуке его голоса она подбежала к нему и опустилась на колени перед кушеткой.

— Заговорил, наконец! Видишь, я первая, я, женщина, пришла, чтобы помириться с тобой. Нужно было бы как раз наоборот, да не в этом дело! Когда человек любит, он не обращает внимания на то, любят ли его. Посмотри на меня ласково, сердечно, как ты теперь уже редко смотришь, и подай мне руку.

Но он не только взял ее руку, но даже нежно поцеловал ее.

— Значит, теперь мы не сердимся? — воскликнула радостно Клотильда.

— Ах, нет! Только… ты мешаешь мне немного.

— Мне казалось, что ты ничего не делаешь, — опять робко заговорила Клотильда. — Ты перелистываешь страницы давно знакомой книги, а это нельзя назвать работой.

— Сколько раз я тебе говорил, что если я не занят каким-нибудь видимым делом, из этого вовсе не следует, чтоб я ничего не делал. Я думаю… мечтаю… а это материал для будущей моей работы.

— Это правда, — важно согласилась Клотильда, — я знаю об этом, только… Или, может быть, ты хочешь остаться один? В таком случае я уйду.

Зигмунт, может быть, тронутый ее покорностью, ласково остановил ее:

— Напротив, напротив! Мне всегда приятно, когда ты бываешь со мной.

Она осыпала поцелуями его лицо, руки, но вдруг вскочила с места.

— Хорошо! Боже мой, как это хорошо! Я возьму книжку и буду тихо-тихо сидеть вон в том углу… Когда у тебя будет время, мы, может быть, вместе почитаем, а потом пойдем гулять, и тоже вместе… тра-ля-ля!

Чудесное, звучное сопрано Клотильды огласило всю комнату радостной гаммой; она взяла с мозаичной доски стола книжку и пошла к софе в противоположный угол комнаты, как вдруг услыхала торопливое восклицание Зигмунта:

— Tiens! Tiens! Clotilde!Так! Так! Клотильда! (франц.)[1] Покажи мне книжку, что ты взяла. Что это?

— Третий том Мюссе, — немного удивилась Клотильда.

— Откуда он здесь взялся? — раздумывал вслух Зигмунт, взяв книжку из рук жены. — Как я мог не заметить его на столе?..

Молодая женщина печально посмотрела на мужа. Его лицо как-то сразу, неожиданно оживилось, полусонные глаза сверкнули огнем.

— Эту книжку, — медленно сказала Клотильда, — несколько дней тому назад привезли из Корчина… Я сама взяла ее от посланного и положила здесь… Ты, вероятно, давал читать тете, панне Тересе или…

Он протянул руку за красиво переплетенным томиком.

— Дай мне сюда, а себе возьми что-нибудь другое. Тебе ведь решительно все равно.

— Решительно все равно, — повторила Клотильда и, подняв с пола упавшего Леопарди, уселась в противоположном углу комнаты.

Вся ее веселость, счастье, пробужденные одним словом мужа, исчезли без следа. Она догадалась, кому Зигмунт давал читать Мюссе.

Зигмунт нетерпеливо, почти лихорадочно перелистывал страницы книжки, что-то отыскивая. Та, которой он послал книжку, желая пробудить в ней воспоминания прошлого, возвратила ее назад при первом представившемся случае, а письмо так и осталось без ответа. Может быть, между листами книги вложена какая-нибудь бумажка, может быть, на какой-нибудь странице подчеркнута хоть одна строчка? Он искал и не находил ничего, но вдруг Юстина, как живая, предстала перед его глазами, и он вздрогнул.

В это время из противоположного угла комнаты послышался саркастический голос Клотильды:

— Ты слышал, что панна Ожельская собирается замуж?

Зигмунт живо повернулся к жене.

— За кого? — коротко спросил он.

— За пана Ружица.

— Что за вздор! Ружиц никогда не женится на ней.

— Ты думаешь? — сухо и резко переспросила Клотильда. — Она ему очень понравилась и нравится с каждой минутой все больше и больше. Elle a de la chance, cette… cette... cette... rien du tout!Ей повезло… Такому… такому… ничтожеству (франц.).[2] Пани Кирло, которая имеет большое влияние на кузена, всеми силами старается устроить эту свадьбу, и я слышала, что согласие пана Ружица — только вопрос времени.

Зигмунт криво улыбнулся.

— Не может быть! Как она, которая могла бы служить моделью Дианы, выйдет замуж за этого молодого старца?!

Смеясь, он сделал несколько шагов по комнате, но глаза его гневно смотрели из-под нахмуренных бровей. Клотильда не спускала с него глаз и тем же сухим, ироническим голосом продолжала описывать огромное, невероятное счастье, выпавшее на долю какой-то панны Ожельской… В самом деле, что она такое? Дочь разжиревшего, впавшего в детство идиота, приживалка, живущая из милости у родственников, девушка совсем простая, без образования, красоты, остроумия, совершенно бездарная. Играет она посредственно, говорит по-французски так, что ушам больно становится… Une fille sans naissance, sans distinction… une rien du tout…Девушка без происхождения, без хороших манер… полное ничтожество (франц.).[3] Интересно знать, что будет делать Ружиц, когда женится на ней, как ее будет в свете показывать?.. Модель для Дианы! Конечно, она здорова, сильна, как будто бы родилась крестьянкой, но ее руки, например… Или, может быть, художники представляют себе Диану в образе приживалки с огромными загорелыми руками?

Грудь молодой женщины сильно поднималась и опускалась, когда с ее языка сыпались все эти оскорбительные и несправедливые слова. Разгоревшимися глазами она не переставала следить за мужем, который прохаживался из угла в угол, и, казалось, не обращал на нее ни малейшего внимания. Вдруг он позвонил и коротко приказал вошедшему лакею:

— Запрягать лошадей!

Лакей исчез за дверью. Клотильда вскочила с дивана.

— Ты едешь? — печально воскликнула она.

Негодование и злоба, за минуту перед тем кипевшие в ней, исчезли без следа; она только сознавала, что муж уезжает, и что планы ее — счастливо провести с ним день — рушатся.

— Нужно, — равнодушно ответил Зигмунт.

— Куда?

Она попробовала обнять его, но он отвернулся в сторону и немного погодя ответил:

— В Корчин.

Клотильда побледнела.

— Зигмунт…

Голос ее теперь еле-еле звучал.

— Que veux-tu, chere enfant?Чего ты хочешь, дорогое дитя? (франц.)[4]

— Ты не поедешь туда, Зигмунт.

Он быстро повернулся к ней и спросил с глубоким удивлением:

— Почему?

— Потому… — начала было Клотильда, — потому… — и не докончила.

Ей было неловко, стыдно.

— Я давно не посещал дядю, к тому же у меня к нему есть дело. Конечно, ты не хотела бы, чтобы я порвал все связи с Корчином?

— О нет, нет! — воскликнула Клотильда. — Сохрани меня Бог вносить разлад в твою семью.

— Чего же ты хочешь?

Клотильда то бледнела, то краснела. Она не могла, не хотела быть вполне чистосердечной.

— По крайней мере, возьми меня с собой! — чуть не плача, сказала она.

— И это невозможно, — ответил Зигмунт. — Ты хорошо знаешь странности тетушки… наконец, ее слабое здоровье. Часто делать ей визиты не годится.

— Это правда, — шепнула Клотильда, перебирая в руках кружево тонкого платка.

Видно было, что она сильно страдала.

— Какое у тебя дело к дяде, Зигмунт? — спросила она, и тревожные глаза ее уставились в лицо мужа с таким напряжением, как будто бы она хотела ценой своей жизни прочесть на нем всю правду.

Зигмунт усмехнулся.

— Ты заставляешь меня говорить об очень интересных вещах… Мне нужно посоветоваться с дядей относительно перемены экстенсивного хозяйства на интенсивное…

Клотильда поняла, что больше ей делать ничего не остается. После недолгого колебания она обняла мужа, прильнула к нему всем телом и шепнула умоляющим голосом:

— Ну, хоть сегодня не езди туда… дорогой мой… только сегодня… я прошу тебя!

Зигмунт тихо освободился из ее объятий, поцеловал в лоб и взял со стола шляпу.

— До свидания! Ne deraisonne pas, ma mignonne!Будь умницей, моя крошка! (франц.)[5] Через несколько часов я возвращусь!

Он вышел из мастерской. Перед крыльцом загромыхали колеса экипажа. Клотильда, прикусив губы, стояла посреди мастерской; вся кровь до последней капли отхлынула от ее лица, руки ее повисли, и только спустя несколько минут она схватилась за голову.

— К ней поехал! — закричала она, с быстротой птицы пробежала гостиную и, очутившись в комнате свекрови, громко зарыдала.

Пани Корчинская сидела на своем кресле, но уже не занималась шитьем. На коленях у нее лежала развернутая книжка, а у колен, на низенькой скамейке сидела маленькая девочка в грубой юбке и перкалевом платке на голове. Одним из занятий вдовы Анджея Корчинского за последние двадцать лет было обучение крестьянских детей. В осовецком доме и ближайших деревнях можно было насчитать не один десяток уже взрослых людей, которые в детстве входили в эту красивую комнату и по целым часам просиживали у ног ее хозяйки. Снисходить к ним, смешивать свою жизнь с их жизнью она не могла и не хотела — это превосходило ее силы и вместе с тем (как она твердо убедилась) не составляло ее прямой обязанности. Но эти чистые дети, иногда красивые, почти всегда добрые, не оскорбляли ее вкусов и привычек; трудясь над ними, она думала, что исполняет заповедь любви к ближним и, самое главное, соединяется с Анджеем в том, что было самою заветной его идеей. Мысль о невидимой связи, которая благодаря этой работе возникала между ним и ею, доставляла ей волнующее, чуть ли не мистическое наслаждение. Давно и безвозвратно ушедший муж для нее по-прежнему оставался источником вдохновения, а соединение с ним — главной целью.

Когда двери с шумом отворились, и прелестная женщина в бледно-розовом платье с громким рыданием вбежала в комнату, девочка тихо исчезла. В первый раз Клотильда поверяла свекрови свои горести и опасения, просила у нее совета и помощи и отчасти возлагала на нее ответственность за свою судьбу.

Ответственность эту пани Корчинская и сама признавала. Не она ли на первый призыв Зигмунта поспешила приехать в дом отца Клотильды и склонила его отдать ее сыну прелестного талантливого семнадцатилетнего ребенка? Положение, связи, приданое, недюжинный музыкальный талант, который со временем мог еще более развиться, — все это сулило Клотильде блестящую будущность. Должна ли она быть несчастлива по вине Зигмунта? Его вина страшной тяжестью падала на душу и совесть матери. Она знала хорошо, что жалобы молодой женщины были справедливы, понимала, что ее страдание было тяжело и незаслуженно. Она дрожала при мысли, что будет с этим нежным существом, когда жестокая истина откроет глаза бедняжке, когда она увидит свою любовь — единственное свое сокровище — осмеянной, попранной?

Нося в своей груди ничем непреоборимую верность любимому человеку, пани Корчинская решительно не могла понять сына. Два года тому назад она видела его влюбленным в Клотильду, а теперь хорошо знала, что это чувство почти остыло. Два месяца тому назад она прогнала одну из своих горничных, которую Зигмунт называл моделью для Фрины и с которой пани Корчинская встретила его два раза в парке. А теперь эти поездки в Корчин… Может быть, он действительно любил только одну Юстину, а любовь к Клотильде была ошибкой? Но если бы он любил Юстину по-настоящему, он женился бы на ней. Пани Корчинская не хотела этой свадьбы, противилась ей — это правда; но скажи он решительно о своем намерении, она не стала бы оказывать давления на его волю… Он сам колебался, думал, хотел и не хотел; наконец уехал и, казалось, забыл обо всем, что связывало его с Юстиной. Теперь же снова… Что значит все это?

Она нежно, как мать, обняла невестку, прижала ее голову к своей груди и ласково начала утешать. Она обещала поговорить с Зигмунтом, но в ее душе вставали опасения одно за другим.

Когда молодая женщина, бледная и заплаканная, но успокоенная и снова улыбающаяся навстречу жизни и счастью, вышла в сад осматривать свои любимые цветы, пани Корчинская встала и позвонила в колокольчик. На пороге появился лакей.

— Куда поехал пан Зигмунт? — спросила вдова.

Она все еще, хотя и слабо, надеялась, что Зигмунт поехал куда-нибудь к соседям, только не в Корчин. Но нет…

— Когда он возвратится, попроси его сейчас же прийти ко мне.

Она осталась одна и тяжело оперлась на стол, заваленный книгами и газетами. На ее бледных щеках выступил огненный румянец. В своем одиночестве она так привыкла обдумывать и взвешивать всякие явления, что даже страстная материнская любовь не могла ослепить ее. А то, что она видела, хотя издали, хотя неясно, было темной тучей, которая заволокла все ее надежды и радости.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Ожешко Э. Над Неманом. Часть третья. Глава первая (3) // Читальный зал, polskayaliteratura.pl, 2024

Примечания

    Смотри также:

    Loading...