Над Неманом. Часть третья. Глава четвертая (5)
На высокой горе, под старыми липами сидели двое, смотрели и слушали. Овеянные воспоминаниями далекого прошлого, своего и чужого, они сидели, окаменев, словно завороженные мелодией света и звуков. Что это были не статуи, а живые люди, можно было узнать лишь по их глазам, следившим за сверкающими дорожками, которые возникали и мгновенно исчезали за лодками, по руке Анзельма, машинально гладившей пса, который лежал у его ног, да еще по шумному, все более прерывистому дыханию Марты. Но вот лодки достигли сверкавшей на воде колонны лунного света и безмолвно, одна за другой, проплыли над отраженным в воде огненным шаром луны, легкие, темные и тихие, точно призраки.
За колонной света, там, где река круто поворачивала за стену леса, запел чей-то звучный мужской голос:
Ходит дивчина,
Бродит дивчина,
Лицо — маков цвет!
— Это Янек поет… — сказал Анзельм.
— Помните, как эту песню мы с вами вдвоем певали? — спросила женщина. — Я потом уже и не слыхала такого голоса, какой был тогда у вас.
— Да, да, было когда-то!
Анзельм с бледной усмешкой на устах запел:
Розой ты цветешь,
Розой ты цветешь,
Я — калиной.
У Марты рот раскрылся почти невольно. Она продолжала:
Ты пойдешь тропой.
Ты пойдешь тропой,
Я — кустами;
Освежись водой,
Освежись водой,
Я — слезами.
Настала очередь Анзельма:
Как богат твой дом,
Как богат твой дом,
Земли — вволю.
Но сидящая около него женщина закашлялась и наклонилась. Анзельм прервал свою песню и стал прислушиваться. Ему показалось, что из груди его соседки вылетал не один кашель… Он взял ее за руку.
— Не надо плакать! — серьезно сказал он. — Слезами смех не призовешь… не подберешь пролитой воды… Расстались мы друг с другом во цвете лет и вновь свиделись стариками. Нечего удивляться, что мы вспомнили о прошлом, о любви нашей. Но теперь нам все это не под стать… Нужно подумать о тех, кто моложе нас, кто, как новая поросль, вырос около нас, засохших деревьев. Одно заходит, другое восходит. Может быть, то солнце, которое нам светило так грустно, для них будет сиять радостно… Скажите вы мне: панна Юстина в самом деле такая хорошая девушка, какой она мне кажется? Можно надеяться, что она привыкнет к нашему мужицкому житью и к нашей работе. Но, храни Боже, не сделает ли она моего Янека несчастным? Может быть, ее пан Корчинский не отдаст? Может, она и сама в последнюю минуту убежит от такой судьбы? Не попросить ли мне ее (обижать я ее не стану, зачем?), чтоб она оставила моего парня вовремя, чтоб он мог поправиться и вылечиться от своей любви?
Когда Анзельм заговорил, Марта подняла голову и кивала в такт его речам. Она кашлянула еще раз и ответила:
— Правда! Честное слово, правда! Вспомнила старуха свою молодость! Вечная глупость! Мужчина всегда умнее бабы. Правда! Что нам за польза плакать и тосковать? Да, лучше поговорим о молодых…
В это самое время в хате Фабиана, окна которой просвечивали сквозь ветви тополей, царила страшнейшая кутерьма. Час тому назад Фабиан отыскал в саду Витольда, с низким поклоном взял его под руку и повел в дом.
— Важное дело, важное дело, — повторял он, — поэтому я и осмеливаюсь нарушить ваше веселье… Мы, старики, хотим просить вас… очень важное дело!
В голосе его слышалось волнение, когда он, низко кланяясь, смиренно приглашал Витольда; однако усы его по-прежнему топорщились ежиком под носом. Витольд поручил Марыню заботам сестер Семашко, которые, держась за руки, шли в сопровождении Домунта, и, с любопытством взглянув на хозяина, с готовностью последовал за ним.
В светлице, несмотря на открытые окна, было жарко, как в бане. На трех столах, еще заставленных кушаньями, горели маленькие лампочки, и в скупом их свете смутно мелькала мозаика множества лиц и рук. На первый взгляд можно было заметить фигуры людей, стоявших, прислонясь к стене, или сидевших, широко расставив локти на столе, шевеля руками и усами. И только через несколько минут из этой сплошной мозаики начинали выделяться то лысые, то седые головы, раскрасневшиеся потные лбы и землистые или желтые, как рыжики, лица. Как и среди молодежи, веселившейся на гумне и на Немане, пьян здесь никто не был, но от нестерпимой жары в светлице и чарок меду или пива, умеренно попиваемого в течение целого дня, лица у всех горели огнем. На грубой, шероховатой коже, лоснившейся от пота, с скульптурной отчетливостью выступали все бугорки, все морщинки, борозды и складки, скрещивавшиеся в любых направлениях, тонкие, как волосок, или толстые, как палец.
Этих людей жизнь давно уже избороздила своими плугами и охладила потоками холодной воды, и они сильно поостыли и отяжелели, но в минуты волнения еще могли вспыхнуть и загореться. Так они вспыхнули и загорелись, когда в горницу вошел Витольд. Множество рук протянулось к нему, желая пожать ему руку, и множество голосов одновременно заговорило:
— Мы тут выбрали вас своим посредником и ходатаем!
— Судьей!
— Заступником!
— Через вельмож к королю, через святых к Господу Богу, а через сына к отцу… — начал Фабиан.
— Вы нас рассудите, и решайте — жить нам или помирать, — перебил кто-то другой.
— Бывает, в одном гнезде разные птицы выводятся, и, хоть отец ваш выказал себя гордецом и обидчиком нашим, вы показали себя нашим другом и братом…
— С добрым человеком и уговор добрый, — буркнул кто-то из угла.
— Это правильно, а как же! Перед добрым человеком и смириться не стыдно! — толковал Валенты Богатырович.
А Апостол, заглушая своим заунывным голосом другие голоса, благочестиво воскликнул:
— Иисуса перед Господом Богом, а вас перед суровым соседом почитаем молельщиком нашим!
Витольд, не понимавший сначала, зачем его пригласили, нахмурился и стал серьезным. Порывисто выступив из толпы, он уселся на стол и, окинув с высоты обращенные к нему лица, громко проговорил:
— Я с вами и слушаю вас! Благодарю, что вы позвали меня…
Лицо его вспыхнуло. Невольно он вскинул кверху руку:
— И пусть так же я достигну того, к чему стремлюсь всем сердцем, как горячо я вас люблю и готов все для вас сделать!
Перебивая друг друга, одновременно заговорило человек пятнадцать, но Фабиан взялся изложить дело, и шум затих.
Дело это было старое, начавшееся со времен юношеских увлечений Бенедикта Корчинского и состоявшее из множества мелких обид и столкновений, как из маленьких облачков составляется грозовая туча. Справедливо, — и Фабиан не отрицал этого, — что не один раз правда была на стороне пана Корчинского, не один раз он терпел от своих соседей, может быть, побуждаемых горькою судьбой, всякие убытки и неприятности. Но против всякой болезни бывают свои лекарства, а лекарства пана Корчинского, ой-ой, как дорого стоили его соседям. За всякую мелочь, за всякие пустяки — иди в суд; скотина нечаянно забредет на панское поле — в суд. Пробовали соседи поговорить с ним по душе, покончить дело миром, — ничего не помогало. И не потому не хотел мириться пан Корчинский, что ему нравилось сутяжничество, — все видели, как это ему неприятно, — а потому, что жадность его обуяла, потому, что он презирал бедных, за людей считать их перестал.
Тут Фабиан подбоченился и начал крутить свои щетинистые усы.
— Прошу прощения, что я перед сыном так говорю об отце… — воскликнул он. — Но, видя в вас единственную нашу надежду, открою вам всю душу. Суров лицом пан Корчинский и на язык дерзок…
— Всегда волком на нас смотрит, — перебил кто-то другой. Голоса снова смешались, поднялся шум и крик.
— Злобными словами душу сечет — хуже, чем если б розгами сек!
— Будто язык у него заболит от доброго слова…
— А как знать? Лаской-то он, может быть, скорей бы нас заставил добро его беречь, нежели битьем!
Апостол, поблескивая темными очками из-за стены рук и голов, воскликнул:
— Ибо из праха земного Господь сотворил род людской!
Фабиан, снова повысив голос, заглушил остальных.
— Но всякому терпению приходит конец! — кричал он, утирая пот со лба и щек. — И мы стали на пана Корчинского посматривать искоса. Недаром говорят: «Как аукнется, так и откликнется!» Повели мы войну против пана Корчинского и, видит Бог, верили в свою правоту…
Витольд, непринужденно сидевший на столе, возвышаясь над окружающей его толпой, вдруг беспокойно зашевелился, видимо, потеряв терпение.
— Дорогие мои, — закричал он, — чего же вы от меня хотите? Чем я могу вам помочь? Отпустите меня!..
Он нахмурился и хотел было соскочить со своего высокого сиденья, но его обступили еще тесней, а Фабиан схватил его за руку.
— Убей меня Бог, если я хотел вас обидеть хоть одним словечком! — закричал он в испуге.
Другие тоже стали его просить, чтобы он выслушал их и постарался спасти.
Витольд остался, но лицо его сразу изменилось, утратило свое беззаботное выражение, точно он постарел на несколько лет. Он слушал или, вернее сказать, вслушивался в то, что ему старались объяснить. Ему показывали какой-то старый, пожелтевший, почти истлевший план, который Фабиан нашел на чьем-то чердаке, в каком-то заброшенном ящике. На этом плане ясно, как Божий день, было видно, что большой выгон между такими-то и такими-то границами должен принадлежать не пану Корчинскому, а Богатыровичам. Ого! Если б им присудили этот выгон, — вот тогда они зажили бы как следует и показали бы соседу, что иногда и слабый овод может до крови закусать сильного коня!
Фабиана последнее, кажется, более заинтересовало, чем первое. Он подбивал начать процесс, но подбил не более восьми-девяти человек. Эти за всех подставляли свою голову и развязывали свою кису; остальные от страха попрятались в свои норы. Но самыми смелыми были бедняки. На тяжбу нужны деньги, а денег нет, — пришлось залезть в долги. Адвокат (кто бы мог подумать, что он обманет?) клялся и божился, что выиграет дело, два года доил их, как корову, потом пропустил срок, вовремя апелляции не подал, и все пропало. Но и это еще не конец: нужно отвалить пану Корчинскому немало денег за судебные издержки; он кое-кому говорил, что ждать не будет ни одной минуты: не отдадут денег честью — приступит к описи. А срок не за горами — через две недели. Как они ни бились, как ни старались, — денег не собрали; теперь хоть петлю на шею надевай. Вот они и перепугались, сообразили, что попали в невылазную трясину, и что для них теперь нет другого спасения, кроме надежды на милосердие.
В толпе послышалось сдержанное рыдание. Сам Фабиан как-то подозрительно отер глаза и продолжал несвойственным ему тонким голосом:
— Господом Богом клянусь, горько мне под старость канючить у богатого порога! Сам-то я уж куда бы ни шло, — других мне жалко, сил нет слезы их выносить! Что они, бедняки, станут делать? Хоть головой бейся об стену, все равно проку не будет! Нужда заставляет покориться и просить сына, чтоб замолвил словечко перед отцом.
Тут он горько расплакался, но, устыдясь своего малодушия, поспешно достал платок и, размазывая по лицу слезы и пот, стал оправдываться прерывающимся голосом:
— Слезы в горе не грех… Собака, и та воет с тоски…
А Апостол воскликнул:
— И придет Христос судить бедных и богатых, живых и мертвых!..
Из толпы выступил высокий худой Валенты. На его бледном лице была печать молчаливого, покорного страдания. Тихо, спокойно заговорил он о том, как вырастил семерых детей, выдал дочь замуж, для сыновей вместе с соседями нанимал учителя, чтобы хоть сколько-нибудь обучить их читать и писать. Нелегко ему все это досталось — с десяти десятин много не соберешь! Работал он так, что совсем надорвался, — теперь грудь болит, одышка, за плугом ходить не может. Да это все бы еще ничего. Бог не оставлял его, и люди о нем почти ничего не слыхали, — так тихо сидел он в своем углу. И хоть от пана Корчинского и ему не раз приходилось слышать обидное слово, он терпел и молчал, как пристойно убогому человеку перед вельможным паном. А вот теперь под старость оглупел — послушался добрых людей, в процесс ввязался. Что теперь будет — Богу одному известно. Придется, верно, землишку продать, отдать деньги, да идти с сумой на паперть. Воля Божья, пусть так и будет! Если бы пан Корчинский согласился подождать, рассрочить долг, то он с помощью зятя, довольно зажиточного человека, и выкарабкался бы как-нибудь… А хорошо бы это было! Ведь каждому человеку отрадно думать, что он сомкнет навеки глаза там, где в первый раз увидал свет Божий, где жили его деды и прадеды…
Он не мог докончить и поднес к лицу корявую, черную руку, чтоб утереть слезы, которые против воли ручьем катились по его измученному лицу.
Витольд быстро наклонился и крепко сжал его руку в своих руках. Но толпа опять загалдела. Пусть бы пан Корчинский удовлетворился тем, что выиграл дело, и не взыскивал бы судебных издержек, не губил бы вконец бедных людей. А уж если он не может отказаться от своих денег, пусть даст какую-нибудь льготу, — все равно ни одна копейка его не пропадет. Кто-то отчаянно махнул рукой:
— Что тут толковать! Пан Корчинский не сделает этого! Что ему за дело — разоримся мы или уцелеем?
— Конечно. Кошке игрушки — мышке слезы! — горько засмеялся другой.
— Три вещи на свете хуже всего, — смеясь, заговорил другой: — блоха за воротом, волк в овчарне, да жадный сосед за межой!
— Еще царица Савская, пред Соломоном прорицавшая, возвестила, что сатана, совратитель душ человеческих, возведет в сем мире царство любостяжания! — скорбно воскликнул Апостол.
На средину комнаты выступил Стшалковский, почтенный старик из соседней деревни со строгим лицом и умными глазами, и, не торопясь, заговорил:
— Ни меня, ни моей околицы это дело вовсе не касается, но я сам, как близкий сосед пана Корчинского, порядком-таки от него натерпелся. И вот что скажу: если бы пан Корчинский обращался с нами по-братски, по-людски, то едва ли бы ошибся в расчете, — и ему бы лучше было, и нам. Дело в том, что у пана Корчинского много земли, а у нас много рук; у пана Корчинского разума больше, а у нас больше силы. И он, и мы — люди одного ремесла, только у него дело идет в большом размере, а у нас в малом. Вот я и говорю: никак не может быть, чтобы руки не нужны были земле, а земля рукам, сила разуму или разум силе. Не может быть, чтоб людям одного ремесла не нужно было иногда собираться вместе, потолковать о деле, обсудить, что нужно, помочь друг другу в случае нужды. Вот оно что…
Но ему не дали кончить. Слова почтенного соседа, хотя и принадлежавшего к числу наименее зажиточных, что видно было и по его одежде, пришлись по вкусу толпе. А главное — в минуту малодушия, когда они могли уже только плакать, слова эти вновь пробудили в них веру в себя и гордость.
— Верно, верно! Правда! — послышалось со всех сторон. — Не ложиться же в гроб от всякой беды. И мы живем еще кое-как, слава Богу, несмотря на наше убожество. Только от мертвого никакой корысти не добьешься, а живой должен помогать живому. Однажды пан Корчинский перед всеми своими работниками ругал нас на чем свет стоит, называл негодяями, лежебоками за то, что ему нужны были люди, а мы не шли к нему наниматься. Понятное дело! К чужому человеку, обидчику и притеснителю нашему, мы в услужение не пойдем. Сохрани Бог! Лучше терпеть голод и жить в гнилых хатах, чем идти за деньги в египетскую неволю. А если бы в пане Корчинском мы видели не чужого человека, не притеснителя, а друга своего, если б каждый мог рассчитывать, что с ним будут обращаться по-человечески….
Тут несколько человек засмеялись густым, раскатистым смехом.
— Тогда увидел бы пан Корчинский, какие мы лежебоки! Словно по маслу пошло бы его хозяйство, легче, чем вода в Немане течет. Те самые парни и девки, что теперь на гумне пляшут и на Немане песни распевают, не ленились бы ходить за его добром; а если бы за это от него перепал в наши карманы грош-другой, то и ему было бы хорошо, и нам не худо. Взять хотя бы те клочки земли, что у него пустуют, потому что он не может их ни удобрить, как следует, ни засеять, — мы бы охотно их брали в долгосрочную аренду. Поселили бы на этих клочках своих сыновей, а уж насчет арендной платы, так об этом и беспокоиться нечего, все было бы в исправности. Ему нужны деньги на уплату долгов и разные издержки; у нас большой недостаток в земле, а рабочих рук девать некуда. Тогда всем было бы хорошо. Ведь и пан Корчинский не по золоту ходит, и в Корчине не Бог весть какие достатки. Людям рта не заткнешь, мало ли что толкуют!
И много еще они сделали замечаний и всякого рода предложений, обращаясь к молодому своему соседу, или судье, как они его называли. Но о чем бы они ни толковали, все под конец выражали сомнение в том, что владелец Корчина склонится к их просьбам и притязаниям и что не будет на них смотреть, как волк на баранов или господин на своих рабов.
— А я так скажу, — помолчав, снова заговорил степенный Стшалковский. — Зря говорит голова, что ей ноги не нужны. Что бедному, что богатому — в одиночку жить тяжело.
А Апостол проповедовал:
— Ангелы, что хотели над другими возвыситься, посрамленными пали!
Теперь, когда первое волнение улеглось, мало-помалу ко всем вернулась обычная медлительность в движениях и речах. Тише стали говорить, меньше размахивать руками. Взволнованная толпа, сбившаяся на середине светлицы, понемногу рассеялась и, пригорюнившись, расселась по лавкам и табуретам. Подперев щеку кулаком и встряхивая головой, то тот, то другой еще толковали о трудностях их общего положения, но уже тише и не столь бурно. Один только Фабиан не мог обрести душевное равновесие и заставить свой язык замолчать. К тому же был он остер умом и понимал многое, что упустили или позабыли другие. Присев на краю стола, он понурил голову, скрестил руки на груди и в этой меланхолической позе говорил еще долго, но не так живо, как прежде:
— Если бы мы сошлись сюда с разных концов земли, все не так горько было бы. Чужие — так чужие! А то ведь мы на этой земле сидим триста лет, а паны Корчинские владеют своим Корчином без малого полтораста. Один у нас отец — Бог, одна мать — земля-кормилица. Подумаешь, мы хуже зверей; а ведь и между зверями свой своего знает. Волк волка не загрызет, ворон ворону глаза не выклюет…
— Кто кому теперь свой? — перебил чей-то голос.
— Конечно! — подтвердил Валенты Богатырович. — Вот покойник пан Анджей — тот был свой.
— Да, да! — послышались вздохи в толпе. — Как его не стало, — как будто отца и защитника не стало. Недолго он жил на свете, но добра сделал много, а без него мы остались, как стадо баранов без пастуха. Ни прибегнуть к защите, ни совета попросить не у кого. Отовсюду окружили нас границы, через которые шагу переступить не смей; не знаешь, как тут быть, куда повернуться. Подчас в голову приходит, что внуки наши, а то, может быть, и дети, когда народу прибавится, бросят все и пойдут на край света искать хлеба, потому что здешнего на них не хватит. Да что там о детях и внуках заботиться! Хоть бы самим Господь привел прожить жизнь по-человечески и умереть по-христиански. Пан Корчинский при всяком удобном случае то называет нас дураками, то говорит, что наш род идет от разбойников и висельников. Может быть, это и не так, а может быть, здесь и есть частичка правды. Сами себя мы виновными не признаем; и умный дураком сделается, когда его горе одурачит, а грязь скорее пристает к пешему, чем к конному.
Как прежде шум и крики сменились однообразным ропотом медлительно журчавших голосов, так и теперь этот ропот растворился в молчании. Волна чувств, которую всколыхнуло порывом негодования и страха, понемногу спадала, изливаясь все более робкими жалобами, пока не улеглась в их терпеливых сердцах и не смолкла окончательно.
Разгоряченные лица остыли и уже не лоснились от пота, но по-прежнему их бороздили бесчисленные глубокие морщины. Руки выделялись на скатертях столов, как ломти ржаного хлеба или комья земли. Даже Фабиан затих и только время от времени еще бормотал сквозь зубы, тяжело дыша и топорща усы:
— Не чужие мы здесь… не с конца света пришли, не сорока нас сюда на хвосте занесла… Больше чем триста лет памятник наших праотцев стоит на этой земле… больше чем триста лет мы эту землю вскапываем своими руками и обливаем своим потом!.. Власти мы никогда здесь не имели, никого не притесняли, кровь ни из кого не высасывали. Чего же ради нам теперь гибнуть ни за медный грош? Наши дети на том клочке земли, что и нас-то еле-еле кормит, наверно передохнут с голоду; нашим внукам, с Божьего попущения, разве только в собак придется обратиться… род наш, как вода с горы, схлынет с этого места, и память о том, что мы когда-то жили, быльем порастет…
Через открытое окно в комнату врывался шелест тополей, а издали, с реки, посеребренной блеском луны, доносились хватающие за сердце слова песни:
А когда помрем,
За родным холмом
Нас схоронят.
Как любили мы,
Как дружили мы,
Будут помнить.