Над Неманом. Часть первая. Глава четвертая (1)
Постоянные хлопоты и занятия пана Бенедикта, с одной стороны, и слабое здоровье пани Эмилии — с другой, не позволяли им поддерживать широкие знакомства. Он боялся издержек, она — всякого движения и шума. Несмотря на это, порвать все связи с соседями было невозможно, и раз в год, в именины хозяйки, в конце июля, в Корчин съезжалось много гостей. Это был такой давний обычай, что отменить его не представлялось никакой возможности без нарушения самых элементарных правил приличия и без риска заслужить всеобщее недовольство.
Общество уже собиралось вставать из-за стола, уставленного старинным фарфором, хрусталем и серебром — остатками прежнего великолепия. Ничего нового не было, но все, что уцелело, хранилось с величайшей аккуратностью и бдительностью.
Хозяйка дома подала знак вставать. С главного места медленно поднялась вдова Анджея Корчинского — женщина, несмотря на свои лета, еще изумительно красивая. Сыну ее было уже тридцать лет, а она могла бы еще покорять сердца, но, как говорили во всей округе, малейшее кокетство было ей всегда совершенно чуждо. Вот уже двадцать три года, с той страшной минуты, когда ей принесли весть о смерти мужа, она носила траурное платье, всецело отдавшись воспитанию единственного сына и обдавая холодом всякого, кто осмеливался намекнуть ей о вторичном замужестве. Какой-то особый отпечаток чистоты и самоотвержения чувствовался во всей ее высокой красивой фигуре, живописно задрапированной тяжелыми складками черного платья. Черные кружева и гладкие пряди волос траурною каймой обрамляли ее бледное выразительное правильное лицо с едва заметными морщинками около больших грустных глаз и холодных надменных губ. На ее вдовьем платье не было видно ни малейшего украшения; веселая улыбка была редкою гостьей на ее задумчивом лице. Когда она шла или разговаривала с кем-нибудь, то высоко поднимала голову, а ресницы опускала вниз, что придавало ей вид и скромный, и высокомерный. Как велика была почтительность к ней всего семейства, свидетельствовала та тревожная поспешность, с которой хозяин дома, едва она поднялась, предложил ей руку.
Какой-то толстый добродушный сосед подал руку сестре пана Бенедикта, пани Ядвиге Дажецкой, низенькой румяной болтливой женщине, одетой чересчур уж роскошно. Вставая с места, она силилась рассмотреть, с кем идут ее две взрослых и две несовершеннолетних дочери.
Ее муж, высокий солидный седоватый господин с аристократическими чертами лица, который за обедом пространно и цветисто рассказывал об Италии, Карлсбаде и Остенде, — вел пани Эмилию. Вообще все Дажецкие, как отец и мать, так и дочери, производили впечатление очень богатых людей. Во всех движениях его и в речи чувствовался человек, крепко стоящий на золотых ногах; его супруга и дочери были разряжены и много говорили о загранице и об увеселениях.
Так же, а может быть, и еще более богатый Теофиль Ружиц за обедом сидел рядом с маленькой прелестной молоденькой блондинкой, которая, шелестя своим светлым шелковым платьем, с почти детскими движениями щебетала ему по-французски, comme quoi
Ружиц, выделявшийся среди этого общества своею изящною фигурой и бледностью лица, снисходительно выслушивал щебетанье маленькой блондинки, время от времени посматривая на противоположный угол стола, где Юстина занимала почти никому не знакомую француженку, гувернантку младших Дажецких. Ружиц заметил, что с Юстины не сводит глаз очень красивый, хотя и чересчур грустный для своих лет, черноволосый мужчина — Зигмунт Корчинский. Тонкие губы Ружица начинали складываться в ироническую улыбку. А маленькая Клотильда не замечала решительно ничего и, выйдя из-за стола, с ребяческою веселостью подхватила Зигмунта под руку и, подняв к нему свою головку и голубые глаза, снова что-то защебетала.
Так образовались первые, главные пары; за ними длинной вереницей потянулись другие, уже гораздо более скромные, чьи лица и одежда выказывали тяжелую борьбу с судьбой. На женщинах были выцветшие платья и дешевые побрякушки; мужчины, загорелые и усатые, были одеты отнюдь не по последней моде. Среди множества мужских и женских лиц немало было иссушенных работой и преждевременными заботами, избороздившими морщинами их лбы; но теперь в этом блестящем обществе они тоже повеселели или только старались казаться веселыми и даже элегантными. Однако, судя по их робости и неловким движениям, нетрудно было угадать, что это церемониальное шествие из столовой для них необычно и что если им когда-нибудь и была знакома подобная пышность, то они давно уже от нее отвыкли. Мужчины держались более непринужденно, зато женщины жеманились, принимали величественные или кокетливые позы, украшая улыбкой увядшие уста, что придавало их лицам глуповатый или надутый вид.
За этими скромными парами, на которых особенно отчетливо виднелась неизгладимая печать времени, снова следовало несколько блистательных пар. Ружиц вел разряженную панну Дажецкую, унаследовавшую высокий рост Корчинских и холодные черты своего аристократического отца, а жених ее, бледный блондин с английскими бакенбардами и титулом графа, подал руку ее юной сестре, живой и кокетливой брюнетке. Затем шел Кирло с Тересой Плинской, которая в этот день повязала платком уже не лицо, а горло, и вел ее так, что многие, оглядываясь на них, улыбались, а кое-кто даже громко засмеялся. Он закатывал глазки, прижимал ее руку к себе и что-то нашептывал ей на ушко; видимо, он выбрал эту даму ради шутки и смеха. Наконец уже в беспорядке хлынула молодежь под предводительством двадцатилетнего сына и четырнадцатилетней дочери хозяев.
Юстина, поднявшись с места, быстро приблизилась к отцу, который, не обращая внимания на то, что обед окончился, с жадностью доедал огромную порцию пирожного. Наклонив свою голову, украшенную роскошною короной черных волос и двумя полевыми цветами, она дотронулась до его плеча.
— Пойдемте, папа!
— Сейчас, сейчас… видишь, я кончаю.
— Все вышли, — тихо настаивала Юстина, — одному за столом неловко оставаться.
Голубые глаза старика растерянно поднялись на склоненное над ним лицо дочери.
— Неловко… правда, неловко… Ну, делать нечего, пойдем…
Он кинул взгляд на недоеденное пирожное, старательно отер салфеткой свои седые усы и пошел с Юстиной вслед за другими.
— Обед был недурен, — бормотал он, — очень недурен… Филе немножко пережарено… но зато цыплята и спаржа — прелесть! Ты ела, Юстина?
— Ела, отец.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся старик и с веселою усмешкой взглянул на дочь. — Да разве ты обращаешь внимание на такие вещи? Ведь в голове-то у тебя что? Ветер ходит! Я вот слышал, как Кирло говорил пани Эмилии, что будто бы Ружиц в тебя… того… да и Зигмунт снова подъезжать начинает… Старая история!.. Помнишь, а? Хоть и женатый, но сердцу-то не закажешь, — я по себе знаю… помню.
Юстина шла ровным шагом с высоко поднятой головой. Можно было подумать, что она не слышит отца.
В столовой осталось лишь несколько лакеев, которые прибыли со своими господами и помогали прислуживать за столом единственному в этом доме камердинеру. Здесь же оставалась и панна Марта, в праздничном платье, с бантом на шее и высоким гребнем в волосах. За обедом она почти не присаживалась, хотя прибор ее стоял на столе; все время она зорко следила за тем, чтобы кушанья подавались в надлежащем порядке, быстро и исправно.
Уже за неделю до этого торжественного дня у нее не было ни минуты покоя, и, когда гости покинули столовую, она в изнеможении упала на стул, опустив на колени руки. При этом она сгорбилась и низко склонила голову, отчего ее рослая фигура вдруг съежилась и стала казаться маленькой. На поникшем лбу резко обозначались морщины, когда ее задумчивый взгляд скользил по длинному столу и сдвинутым в беспорядке стульям. Уставясь в одну точку, она покачивала головой, словно в памяти ее возникали иные лица и картины, некогда виденные здесь. Ее горящие глаза потускнели и затуманились слезами.
Вдруг сзади нее раздался резкий дискант домашнего слуги Франека:
— Кофе подан!
Как пружина, она вскочила со стула и размашистым шагом бросилась в угол, где на отдельном столике уже стоял большой сосуд с только что сваренным кофе. Панна Марта схватила его и принялась наливать кофе в старинные фарфоровые чашки.
— Франек! — на всю комнату загремел ее низкий, слегка охрипший голос. — Ты как это вытер чашки? Пыль снизу! Сейчас мне подай сюда чистое полотенце, ротозей, слышишь?
Между тем гости, выйдя из-за стола, парами прошли через большую прихожую и, остановившись посреди гостиной, стали расходиться, церемонно кланяясь. Пани Анджейова (вдова пана Анджея), не поднимая глаз, поблагодарила деверя тенью улыбки и легким кивком головы, которую снова высоко вскинула. Дажецкая не отпускала руки своего толстого соседа, который поздравлял с блестящей партией, представившейся ее дочери, и сжимала ее так сильно, что все браслеты у нее на руках звенели. Маленькая юная Корчинская (жена Зигмунта Корчинского) присела перед своим холодным, мрачным супругом в шутливо глубоком реверансе, а потом снова охватила его руку, словно не желая ни на минуту с ним разлучаться.
— Tu fais des folies, Clotilde
— Mais, puisque je suis folle de toi
Пани Эмилия, провожавшая дам к диванам и креслам, кончала разговор с высоким и словно накрахмаленным зятем своего мужа; учтиво обернув к ней тонкое бледное лицо, обрамленное седеющими бакенбардами, он пространно и красноречиво описывал ей красоты Швейцарии.
— Если бы вы когда-нибудь пожелали вырваться из этой глуши, я уверен, даже недолгое пребывание в пленительной Швейцарии отразилось бы самым счастливым образом на вашем здоровье и настроении.
Однако здоровье и настроение пани Эмилии в данную минуту, по-видимому, были в самом лучшем состоянии; при взгляде на ее оживленное лицо трудно было догадаться, каким мучениям подвергалась она за последние дни. Уже один приезд детей, нарушивший регулярное течение ее жизни, стоил ей нескольких бессонных ночей, а тут еще именины… Она со страхом ожидала появления мигрени, невралгии, головокружения — одним словом, чего-нибудь такого, что помешает ей принять гостей. С этим опасением она жила днем и просыпалась ночью, принимала удвоенные дозы брома, полоскала горло раствором разных солей, втирала различные мази в места, где могла ожидать появления какой-нибудь боли. Так шло до сегодняшнего утра, когда она за очень скромным и очень продолжительным туалетом вспоминала свое прошлое и воспылала желанием снова хоть один день быть такой, как встарь. Она вышла в гостиную возбужденною и бодрой, с необычною живостью движений, с таким же блеском глаз и улыбкой, с какими теперь отвечала двум соседкам на вопрос о ее слабом здоровье.
За открытой настежь стеклянной дверью стояла высокая стена зелени; клены, яворы, липы и вязы, переплетая неразрывной сетью свои могучие ветви, теснились толпой, словно наступая друг на друга. Густые плети дикого винограда, образуя толстые колонны и прозрачные фестоны, осеняли ведущую в сад просторную террасу, куда хозяин дома привел наиболее почетных гостей и родных и угощал их сигарами.
В одном из углов гостиной, близ открытого фортепиано, о чем-то тихо разговаривали Ружиц, молодой граф с бакенбардами по английской моде и Зигмунт Корчинский. Они не вышли курить на террасу вместе со старшими соседями и хозяином; разговор между ними, несмотря на их отдаленное знакомство, завязался как-то случайно. Похожи они друг на друга не были, но всё — их платье, напоминавшее последнюю картинку мод, фигуры, движения, в высшей степени элегантные и изящные, манера процеживать слова сквозь зубы и пересыпать речь французскими выражениями, — все говорило, что это люди одного типа, продукт одного и того же воспитания и положения. Граф медленнее тянул слова, употреблял французских фраз больше, Зигмунт Корчинский меньше, но волосы у него были длиннее, чем у графа, и в наружности его замечалось что-то мечтательное, намекающее на его артистическую деятельность.
В эту минуту он рассказывал о своем двухлетнем пребывании в Мюнхене, которое доставило ему более пользы и удовольствия, чем занятия в разных академиях художеств — сначала в венской, потом в парижской и дюссельдорфской. Граф также одобрял Мюнхен, Вену и Париж, но предпочитал всему Италию, где среди очаровательной природы, по его мнению, находятся прекраснейшие во всем свете женщины.
Ружиц, дольше всех проживший в Вене, считал этот город самым веселым и там, как объяснял он с иронической улыбкой, оставил свои лучшие воспоминания. Тут все трое обменялись более или менее сочувственными взглядами.
— Вы подумайте только, — более, чем обычно, растягивая слова, начал граф, — как это странно… и довольно грустно… познакомившись с теми городами, о которых мы только что говорили, очутиться в какой-то бесплодной и глухой пустыне.
Несомненно, в данную минуту все трое думали об одном и том же. Ружиц нервным движением руки сдернул свое пенсне и небрежно проговорил:
— Tout lasse
— Но позвольте, — обратился к нему Зигмунт Корчинский, — вам еще не успела надоесть та глухая и скучная пустыня, о которой говорил граф, — вы живете здесь так недавно. А вот я могу исчислять свое пребывание здесь двумя годами и имею право сказать, что здешней скуке нет решительно никаких пределов… Не понимаю, как можно существовать среди этих амбаров, скотных дворов и овинов!
— Но ваш талант! — любезно заметил Ружиц.
Бледное лицо Зигмунта болезненно дрогнуло.
— Я начинаю сомневаться, есть ли у меня какой-нибудь талант, — с притворной небрежностью ответил он.
— Что вы теперь пишете?.. — начал было граф и не окончил.
Из-за спины Зигмунта выступил юноша лет двадцати, среднего роста, стройный, с тонкими и красивыми чертами нервного, немного утомленного лица. Его губы с признаком пробивающихся русых усов дрожали, большие карие глаза, напоминавшие глаза Бенедикта Корчинского, горели.
— Простите меня, — конфузясь и робея, почти детским голосом обратился он к Ружицу, — мне хотелось бы знать, какие реформы и улучшения вы хотите ввести в своей Воловщине? Имение это очень запущено, и, когда я узнал, что вы поселились там, то страшно обрадовался. Мне так хотелось познакомиться с вами, поговорить обо всем подробно… что… что я не мог отказать себе в этом удовольствии.
Несколько часов тому назад Бенедикт Корчинский представил гостям своего сына. Пан Ружиц, знавший, с кем имеет дело, любезно улыбнулся и после небольшого колебания ответил:
— Мне тоже очень приятно, и поверьте, что, со своей стороны, я готов был бы ответить на все ваши вопросы… только… только… ни о каких реформах и улучшениях в Воловщине я еще не думал.
На лице юноши выразилось глубокое, искреннее изумление.
— Как! — начал он, — а я полагал, что именно такие люди, как вы… молодые, богатые… могут повсюду вносить свою инициативу, подавать пример…
— Но я вовсе уж не так молод, — натянуто рассмеялся Ружиц, причем по лбу его прошла нервная дрожь.
— Quand on a mange un million, on se sent un siecle sur le dos, n'est ce pas?
Но Витольд Корчинский не обращал внимания ни на что.
— Видите ли, меня это ужасно интересует… Я два года не был дома, прошлые вакации отец разрешил мне провести в большом образцовом имении… Теперь я окончил второй курс и уже составил себе некоторое понятие о том, как должно идти дело… Как идет оно у нас, я знаю… скверно, со всех точек зрения скверно, и мне кажется, что вы, господа, обязаны всецело отдать свои силы народу и земле, чтобы…
— Видишь ли, — недовольным голосом перебил Зигмунт двоюродного брата, — голова твоя так набита теориями, что ты и в жизни видишь только ходячие формулы… Такова уж особенность ранней молодости.
— Конечно, — выпрямляясь и поднимая голову, перебил Витольд, — ты меня нисколько не обижаешь, ссылаясь на мою молодость. Ведь и ты тоже молод и не имеешь права почивать на своих артистических лаврах. Что бы ты, например, ответил, если бы я спросил тебя: каково в твоих Осовцах положение народа, на каком уровне находятся его просвещение, нравственность, экономический быт?
— Я ответил бы, что на самом низком, — с небрежною усмешкой произнес Зигмунт.
— И ты можешь об этом говорить так легко? И вы, господа, все можете оставаться равнодушными? — воспламенился юноша и снова обратился к Ружицу. — Мне кажется, что хоть вы-то, по крайней мере, думаете об этом иначе… Зигмунт был уж так воспитан, наконец, он… артист! Но вы, конечно, снизойдете к народу, который так долго находился в забвении у всех и за которым идеи нашего времени признают все права…
— Милый Видзя, — с очевидным нетерпением перебил Зигмунт, — идеи нашего времени — вещь очень почтенная и прекрасная, но спроси у своего отца, в какое положение попал он однажды, когда вздумал было просвещать народ… снисходить к нему?
Витольд зарумянился, как девушка, опустил глаза вниз и пробормотал:
— Мой отец… он не так богат… может быть, его средства недостаточны…
Упоминание об отце, видимо, неприятно его задело, но он тотчас оправился и с прежней горячностью обратился к Ружицу:
— А вы… — начал он.
В это время послышался другой молодой голос:
— Витольд прав, совершенно прав! Кто же, как не вы, господа, обязаны исправлять ошибки прошлых поколений и расчищать нам, младшим, дорогу? Зло берет, когда посмотришь на здешний страшный застой… Имения либо совсем пришли в упадок, либо ведутся самым рутинным способом, земля уходит из наших рук, и никто пальцем не двинет, чтоб улучшить дело… поднять его…
Это на помощь Витольду пришел его школьный товарищ, сын одного из соседей пана Бенедикта.
— Температура начинает подниматься, — шепнул Ружицу граф.
Но Ружиц, который все время молчал и только нервно дергал шнурок своего пенсне, захотел положить конец неприятному для него разговору и обратился к Зигмунту с просьбой представить его пани Корчинской.
Граф медленно пошел по направлению к своей невесте; к студентам присоединился их товарищ, и все трое, оживленно переговариваясь и жестикулируя, отошли в сторону, а Зигмунт с Ружицем — к тому углу гостиной, где среди дам молча сидела пани Корчинская. На поклон элегантного молодого человека она ответила привычным медленным наклонением головы, которая ни на минуту не утратила своего надменного, сурового выражения. И только когда Ружиц начал расхваливать картину ее сына, которую он видел на одной из столичных выставок, она подняла ресницы и взглянула на Зигмунта все еще прекрасными глазами, несмотря на долгие годы пережитых ею страданий. На минуту она улыбнулась было, но потом заговорила с прежнею холодною любезностью о таланте Зигмунта, о препятствиях, которые встречаются на его пути, о невозможности соединения роли сельского хозяина с привычками и потребностями художника.
При этих словах она, вопреки обычной своей манере, несколько раз беспокойно пошевелилась и снова окинула сына испытующим взглядом, в котором сейчас отразилась неясная тревога.
А между тем, во все это послеобеденное время кое-кто из дам, усевшихся на диване и креслах, незаметно переглядываясь, кивали на молодую чету, исподтишка обменивались на их счет осторожными замечаниями; говорили, что в этом супружестве нежность жены намного превышает нежность мужа и что Клотильда хоть и знатного рода, и принесла ему богатое приданое, и воспитание получила отличное, а влюблена в него без памяти, зато у него такой вид, будто ему до смерти наскучило его положение. Ходят слухи, что он почти не занимается хозяйством и совсем неважно ведет дела, а пани Корчинская, мать его, уже начинает жаловаться, что чересчур его изнежила, воспитывая вдали от родины и того клочка земли, на котором ему предстояло жить.
— Так ей и надо, а то возгордилась, как удельная княгиня, и сына своего чуть ли не полубогом считала, — оживленно затараторила какая-то болтливая соседка, одна из тех, чье шелковое платье носило на себе несомненные следы давности и многократных переделок.
Однако другая, более кроткая, подперев рукой длинное испитое лицо, рассуждала иначе. Медленно покачивая головой, убранной какими-то удивительными перьями, она грустно начала:
— Без отца воспитывался… без отца! А каково это воспитывать мальчиков без отца, я-то хорошо знаю: у моих сыновей в то самое время, что и у пани Корчинской, не стало опекуна!
— Зато у него тетка была, — возражала первая, — вот эта Дажецкая, которая случайно вышла замуж за богатого человека, а теперь только и знает, что наряжаться и задирать нос. Она тоже с племянничка пылинки сдувала и внушала ему, что он гений…
— Это в память брата, — защищала Дажецкую другая, — наверно, в память брата и сироту его баловала и старалась всячески его вознести.
Разносили черный кофе, а поднос с ликерами пан Кирло взял из рук лакея и поставил на одном из столиков гостиной. Худые щеки его покрылись румянцем, маленькие, глазки блистали, на тонких губах играла самая беззаботная, веселая усмешка. Обед, вино, говор гостей приводили его в отличное расположение духа.
В эту минуту он, казалось, олицетворял собой полное удовлетворение вкусным обедом, выпитым вином, и, пожалуй, более всего доносившимся со всех сторон веселым гомоном голосов. В одной руке он держал потушенную, ради присутствия дам, сигару, другою — перебирал бутылки с разноцветными жидкостями и манил к себе всех, находящихся поблизости.
Гости подходили один за другим; возле подноса с ликерами прежде других очутился уже упомянутый толстый помещик, судя по виду — весельчак и любитель поесть; вслед за ним подоспели с террасы и другие соседи; наконец приблизился и пан Ожельский с пустою рюмкой в руках.
— Вы какой пили: мараскин, розовый, кофейный? — спросил Кирло. — Может быть, теперь другого прикажете? Какого? К вашим услугам.
— Немного кофейного, если позволите!
— Слушаю. А которая это рюмка?
— Вторая! — добродушно улыбаясь и причмокивая пухлыми губами, ответил отец Юстины.
— Бог троицу любит! — рассмеялся Кирло и поставил перед раскрасневшимся старичком еще одну полную рюмку.
Но Ожельский решительно отказался.
— Нет, нет, — объяснял он, — если я выпью еще, то не буду в состоянии играть.
— Резонно! — поддержал его Кирло. — Ну, если не хотите пить, то идите, по крайней мере, к дамам. Видите, панна Тереса какая печальная… вон там, сидит с подвязанным горлом и мечтает… должно быть, о вас… Вы, господа, может быть, и не знаете, что наш виртуоз — страшнейший волокита и сердцеед. Когда-то слава его далеко гремела, да еще и теперь… Панна Тереса об этом отлично знает.
Один из гостей перебил пана Кирло каким-то вопросом.
Ожельский, подняв двумя пальцами недопитую рюмку, расправил плечи, выпятил вперед круглое брюшко и, сияя самой добродушной улыбкой, действительно направился мелкими шажками к группе барышень, которые большим полукругом сидели за столом, заваленным альбомами и иллюстрациями в потрепанных переплетах.
Вместе со старшими Дажецкими и другими паннами, более или менее щегольски одетыми и весело разговаривавшими, находилась и Юстина. Ее темное недорогое платье резко выделялась среди цветных ярких платьев прочих девушек, и два полевых цветка, украшавших ее голову, придавали ей какой-то особенно строгай вид. Ей не было весело. Дажецкие, близкие ее родственницы, уже сделали ей замечание, что появляться на обед в таком костюме не годится, а придавать себе такой мрачный вид — тем более.
Вид Юстины вовсе не был мрачным, но в разговорах о загранице, о разных общественных увеселениях, о модных музыкальных сочинениях она почти не принимала никакого участия. По временам, когда она задумывалась и неподвижно, бесцельно смотрела в пространство, заметно было, как чуждо ей все то, что занимало и веселило других. Тяжелая скука омрачала ее глаза и делала ее гораздо старше, чем она была в действительности. Ее неподвижное лицо не изменилось даже и тогда, когда она увидала отца около подноса с ликерами, когда до нее долетали громкие слова Кирло и смех соседей. Она не сделала ничего, чтобы помешать этому издевательству и, в сознании собственного бессилия, продолжала сидеть, не трогаясь с места. Только ее брови еще больше сдвинулись над грустными, утомленными глазами.
Но едва ли кому-нибудь было интересно разгадывать чувства молодой девушки. Видно было, что она равнодушна ко всему, что ее окружает, но ведь и с ней не считались. Подруги и кузины, вследствие ли ее молчаливого настроения или скромного наряда, мало-помалу от нее отвернулись. Граф, состязавшийся со своей невестой в остроумных шутках, не обращал на Юстину ни малейшего внимания; двое людей, которые за обедом штурмовали ее своими взглядами, оставили гостиную. Ружиц с выражением непреодолимой скуки, с потемневшим внезапно лицом, с угасшими глазами, незаметно вышел в столовую. Зигмунт Корчинский после тихого, но оживленного разговора усадил жену возле матери и присоединился к обществу, сидящему на террасе.
На террасе уже были расставлены карточные столы, но никто из гостей еще не садился за игру. Допивали ликеры, курили сигары и громко, степенно разговаривали. Вначале в гостиную доносились обрывки разговора, отдельные, так сказать, технические или профессиональные слова: столько-то и столько-то копеек за пуд такого-то зерна; столько-то за ведро водки; такая-то вспашка; такой-то посев, покос или обмолот и т.д. Но теперь уже заговорили о политике. Первым коснулся этого предмета Дажецкий; как всегда, прямой и неподвижный, он стоял, пуская из тонких губ вьющиеся струйки табачного дыма, плавно и цветисто передавая всевозможные предположения и комбинации, вычитанные из газет. Время от времени кто-нибудь из соседей резким, а то и не совсем вежливым замечанием прерывал его речь. Даже самые загорелые и огрубевшие от работы, не имевшие, как видно, ни малейшего отношения к политике, нашли что сказать, говорили о далеких странах и могущественных людях и при этом загорались, заводили споры и яростно препирались.