23.11.2023

De profundis (1)

Pro domo meaО доме своем (лат.).[1]

Через несколько недель я намереваюсь издать книгу «De profundis», которой уже теперь предпосылаю несколько слов в виде предисловия.

   Я хотел бы, чтобы эта книга находилась в немногих руках — она не для большой публики, — и этой цели я думаю достигнуть тем, что печатаю книгу очень ограниченным тиражом.

   В этой книге я совершенно не касаюсь области так называемого «нормального мышления», области «логической мозговой жизни», жизни в «действительности» (!). Всякий, кто хоть немного занимался жизнью души, знает, что разумеет под нормальным мышлением «свободомыслящая буржуазия»: все, что превышает сферу понятий почтенного Мюллера и Шульца, конечно, ненормально. Само собой понятно, что Гете для этих людей — мерило «нормальных» ощущений, причем, разумеется, упускается из виду, что в своих эпиграммах он дал доказательство уже слишком далеко зашедшей половой извращенности.

   Так вот: эта почтенная жизнь мозга, эта однообразная жизнь мозга, законы мышления которой имеют одинаковую силу как для низших плебеев образования из разряда Макса Нордау, так и для самых развитых и тонких аристократов ума из разряда Ницше, начинает становиться страшно скучной. Уже Ницше чувствовал это, и потому-то он и написал свою «сумасшедшую» книгу, то есть свою самую задушевную книгу: «Так говорил Заратустра»...

   В моей книге «De profundis» дело идет о проявлении чистой жизни души, о голой индивидуальности, о состоянии сомнамбулического экстаза; я мог бы назвать бесчисленное количество слов, которые будут выражать один и тот же факт, именно тот факт, что существует еще нечто, кроме глупого мозга, нечто стоящее au-delàЗа пределами (франц.).[2] мозга, какая-то неведомая сила, одаренная необыкновенными способностями, именно: душа — душа, которая чувствовала отвращение находиться в постоянном соприкосновении со смешной банальностью жизни, и, чтобы не проституировать себя каждый день, создала мозг...

   Суррогат этой невидимой жизни души, логическую жизнь мозга, мы знаем достаточно. Итог всех его научных и философских исследований — это Ignoramus и IgnorabimusМы не знаем и не узнаем (лат.).[3], то есть полнейшее банкротство всех его отчаянных усилий. Художественный итог — risum teneatis amiciУдержитесь ли вы от смеха, друзья (лат.).[4] — это натурализм, бездушное, грубое искусство для толпы, буржуазное искусство par excellence, biblia pauperumБиблия для бедных (лат.).[5] для слабого, «нормального» мозга, для неповоротливого, трусливого, плебейского мозга, который хочет, чтобы ему было все разъяснено и доказано, который всякую глубину, всякую тайну вышучивает и высмеивает и объявляет безумием, потому, что он ненавидит душу, потому, что он не может ее постичь. Да! Неотесанный, тупой, буржуазный мозг — этот прославленный vox populiГлас народа (лат.).[6] — ненавидит все, чего он не может понять, ненавидит, быть может, также и потому, что в нем живет известная плебейская боязнь быть обманутым.

   Итак, оставим плебеям плебейское, и даже в придачу некоторых господ, которые во что бы то ни стало хотят называться «великими аристократами мозга».

   Я подразумеваю, следовательно, здесь другое искусство. Искусство, которое в живописи занимается не банальным внешним миром, например, несколькими старыми, глупыми инвалидами в Амстердаме, а миром, как он отражается в душе в редкие часы, в часы галлюцинации и экстаза. Я имею в виду также не прославленных Леонкавалло и бесчисленных Масканьи, но нечто вроде полонеза Fis-moll Шопена, этот ужасный, обнаженный крик души. Также не феодального Рейнгольда Бегаса, а Вигеланда имею я в виду. Я подразумеваю здесь другое искусство, искусство, которое буржуазная ежедневная пресса объявила ненормальным, слабоумным, неспособным и т.д., и т.д.

   В литературе этот вид искусства дал чрезвычайно богатые плоды в восточной древности и особенно в средние века. Да, и особенно в германские средние века. Ни одна раса не дала столько мистиков, т.е. людей, участвовавших в чисто-ясновидящей жизни души, как именно германская.

   Праотцом современного поколения немецких художников этого типа, т.е. художников, которые занимаются явлениями душевной жизни, мне кажется Амадей Гофман. Конечно, Гофман едва ли верил в душевные явления как таковые. Он пытался анализировать их рационалистически, подобно тому, как кто-то другой хотел объяснить переход евреев через Красное море просто колоссальным морским отливом; быть может, Гофман из соображений чисто книгопродавческих и вопреки своим лучшим убеждениям старался сделать понятным для жирного буржуазного мозга загадочное души.

   Столь превозносимый ныне Эдгар По занимался проблемой души как научным курьезом, но во всяком случае с такой художественной мощью, от которой холодная дрожь пробегает по спине.

   Затем следуют революции 48 года, революции жаждущих образования и нуждающихся в просвещении, революции с их великолепными приобретениями: изобильным парламентаризмом и дешевым пиратством прессы. Свобода печати! Прекрасно! Либеральная буржуазия стала, благодаря свободе печати, упразднять Бога — нет! на это она не решилась, но она — опираясь на «научные основания» — усомнилась в Его существовании. Но либеральная буржуазия должна была по меньшей мере упразднить душу, а ее неопровержимые откровения объявить глупостью и шарлатанством. Боже, как она должна была радоваться, когда духи Резау были, наконец, открыты и окончательно осуждены судебным приговором!

   Наступает владычество умеренного, ограниченного духа Бюхнеров, Фохтов, Штраусов, Спенсеров, психофизиологов и тому подобных молодцов.

   Золотой век материализма и Берлинского «Tagesblatt», натуралистической драмы и свободомыслящей политики!

   Лишь в самое последнее время стали появляться то здесь, то там люди, которые изумленно останавливаются перед каким-нибудь проявлением души, перед долгим взглядом, которым обмениваешься в поздний час (Какую богатую почву даю я дешевому остроумию!) и который вскрывает всего человека. То здесь, то там появляются люди, которые испытывают страх перед мгновенной вспышкой души, что проходит через мозг и переворачивает все вверх дном. То здесь, то там появляются люди, которым приходит нечто в сознание, нечто чуждое, страшное, нечто такое, в чем они не могут дать себе отчета: идея, которая — как бы хорошо она ни была объяснена физиологически — не совмещается с запасом идей их мозга, действие, которое произошло независимо от воли мозга, даже вопреки его воле. Либеральная буржуазия объявила все это сумасшествием, прославленные буржуазные психиатры нашли для этого прекрасное выражение: «психопатия», а выживший из ума старикашка Макс Нордау даже написал по этому поводу два тома, доказывающие старческое слабоумие этого господина, чем, как известно, страдал даже Цицерон.

   Итак, выступает новое, неизвестное поколение художников. В Бельгии (я не упоминаю здесь таких, по странной случайности признанных и, слава Богу, непонятых художников, как Гюисманс и Метерлинк) Верхарн, Краинс, Экхуд, — в Скандинавии Ола Гансон, — в Польше Пшесмицкий, — в Германии Демель и Шлаф. Правда, Демель, по-видимому, намеревается в своих «Lebensblätter» оставить тот путь, на который он вступил с такой силой и с такой мощью языка в «Über die Liebe»О любви (нем.).[7]. Но среди стран, в которых с особенной силой и одушевлением ведется эта литературная революция, выше всех стоит, по моему мнению, Богемия. Из ряда в высшей степени талантливых и образованных художников я назову здесь только С. Махара и Инри Карасека.

   Вот откуда пришлось мне начать, чтобы объяснить цель моей самой последней работы.

   Итак, в моей книге «De profundis» я ставлю целью исключительно и единственно изобразить душевное явление — душу я всегда понимаю как самую резкую противоположность мозгу. Это все. Впрочем, да: действие! Гм, действие, может быть, также положение, развитие, интрига и т.д. У меня обыкновенно нет никакого действия, потому что я рисую жизнь души, а действие — это только кулисы души, плохо нарисованные кулисы, какие мы встречаем на любительской сцене в маленьком городке. Жизнь, чтобы вызвать конфликты, не нуждается в действии. Для этого достаточно какой-нибудь невинной мысли, которая все больше и больше овладевает человеком и ведет его к гибели.

   Следовало бы избавить меня от глупого упрека в том, что я обращаю внимание только на половую сферу. Рассматривая людей, я не руководствуюсь ни тем соображением, гениальные они дельцы или нет, ни тем, живут ли они в ужасной материальной нищете или держат лошадей и имеют любовниц, ни тем, добьется Ганс Греты или нет, я рассматриваю их так же мало «с той точки зрения», что представляют они из себя как «логически мыслящие люди», или что они могут как таковые совершать, или могли случайно совершить, так же мало, как мебель и обстановку комнаты, которую я когда-либо описывал. Я рассматриваю людей исключительно «с той точки зрения», бывают в них откровения души или нет. И так как очень редки случаи откровения души, быть может, это бывает всего один раз, подобно тому, как лишь один раз снизошел Святой Дух на апостолов, то и случаи, которые я анализирую, — очень редкие случаи. Единственное, что интересует меня, — это загадочное, таинственное проявление души со всеми сопровождающими его явлениями, бредом, видениями, так называемыми состояниями психоза — но я не хочу увеселять своих литературных друзей буржуазной, психиатрической номенклатурой.

   Я пишу: следовало бы избавить меня от этого упрека, но я во всяком случае не смею на это надеяться. Так же, как я ничего не могу поделать против того, что в продолжение всех средних веков откровения души бывали исключительно в области религиозной жизни, так же мало могу я изменить что-либо в том факте, что в наше время душа проявляется только в отношениях полов друг к другу. Пусть делают за это упреки душе, но не мне. Ибо все другие душевные явления так называемой «белой магии» относятся, как и прежде, к области религиозной жизни.

   Когда я говорю об откровении души в половой жизни, я, конечно, не подразумеваю под этим ни пошлой, молодцеватой, комически-пикантной эротики Ги де Мопассана, ни слащаво-противной юбочной поэзии для модисток Петера Нансена, ни пресыщенного равнодушия супружеского ложа. Я подразумеваю болезненное, полное страха сознание какой-то невыразимой жестокой силы, которая бросает навстречу друг другу две души и пытается соединить их в боли и муке, я подразумеваю страшную муку любви, в которой разрывается душа, потому что ей не удается слиться с другой, я подразумеваю то громадное чувство углубления в любви, когда чувствуется в душе действие тысячи поколений, тысячи столетий все новых и новых мук этих поколений, которые погибли в половом бешенстве в жажде создания новой жизни, я подразумеваю только душевную сторону в жизни любви: то Неведомое, Загадочное, ту великую проблему, которую Шопенгауэр первый серьезно наметил в своей «Метафизике любви», и, конечно, безуспешно, потому что логические средства недостаточны для «Нелогичного» души. Наше время, в котором вообще нет никаких задач, которые не были бы уже разрешены «глубочайшими умами», понимает любовь только как экономический и санитарный вопрос, и вполне понятно, что буржуазному искусству любовь представляется только как более или менее верный путь к урегулированному в финансовом и санитарном отношении супружескому ложу. Так произошло, что эта глубочайшая душевная и жизненная проблема нашла лишь очень немногих мыслителей. И очень удивительно, что именно в такое время должен был явиться художник — конечно, в области «пластического» искусства, — который проник в страшные тайны и пропасти половой жизни гораздо глубже, чем какой бы то ни было философ до него: Фелисьен Ропс.

   Всмотритесь в его произведения, и вы поймете, что я подразумеваю под откровением души в половой жизни. Достаточно сказать несколько слов о понимании Фелисьеном Ропсом вечного возбудителя любви, женщины, чтобы показать громадное расстояние между этим и буржуазным искусством.

   Для буржуазного художника женщина либо игрушка, либо невероятно нужное существо, либо кокотка, либо туго затянутое, неприступное величие, либо кошечка, либо прерафаэлитская Кунигунда... хе, хе, как еще воспевают наши бравые лирики различных дев?

   Для Ропса женщина — страшная, космическая сила. Его женщина — это женщина, которая пробудила в мужчине пол, приковала его к себе тысячью дешевых уловок, воспитала его для моногамии, перепутала, ослабила, скомкала и облагородила мужские инстинкты, вылила в новые формы элементы его похотей и привила его крови яд своих дьявольских страстей.

   И в болезненном экстазе творчества он снова нашел давно потерянные связи, которые соединяют нас с нашими средневековыми предшественниками. Он уже больше не муж, отдающий свою жизнь за смешную награду в виде пятисекундного наслаждения, он не страдает больше под властью женщины, он в дикой ненависти восстает против страшной, разрушающей силы и становится фанатическим обвинителем, который в бешенстве против своей собственной природы, не задумываясь, обрек бы женщину смерти на костре, чтоб избавить мир от этого «величайшего из всех зол».

   И здесь он вполне приближается к средневековым диабологам. Прочтите только докторов: Бодинуса, Синистрари, Дель Рио, Шпренгера... Два мира сливаются вместе и встречаются в одном и том же ясновидящем познании корня всего сущего, корня всякого страдания и всех мучений.

   Нужно ли мне теперь еще мотивировать, почему я изобразил в моей книге «De profundis» «суккубат» — на немецком языке, кажется, нет для этого подходящего выражения — этот ужасный суккубат, который наложил свою печать на всю великую культуру средневековья грандиозным созданием дьявола и ведьмы?

   Надеюсь, что нет!

   Да, еще одно: буржуазная критика так ужасно вопит о силе и здоровье. Странно! Не было еще, кажется, эпохи, которая была бы более глупа, более протестантична и более ограничена, чем наша. Разве тут еще не довольно здоровья? Разве не довольно здоровья в том, что наше время так болезненно бездушно? И эти богатыри, эти прославленные Абсы литературы, не прочтут ли ради перемены, с интересом такое произведение, не забрасывая его тотчас же грязью и не обзывая автора декадентским развратником?

  

De profundis

Соната Op. 35 B-moll.
Фредерик Шопен

Моему другу Моей сестре Моей жене Дагни

 

Он, усталый, разбитый, шел домой. Его знобило, несмотря на тропическую жару. В горле он чувствовал тонкие, острые уколы, точно от раскаленных игл.

   Теперь он, наверное, серьезно заболеет. Предчувствовал это. И как раз здесь, в чужом городе...

   Быстро шел по улице. Домой. Скоро холодный пот выступил у него на лбу, неприятная влажная жара удушливо ползла по всему телу, а уколы в горле становились чаще и болезненнее.

   Страх все глубже и тоскливее впивался в его кровь: побежал.

   Наверху, в своей комнате бросился на кровать.

   Сердце его сильно билось. Он чувствовал, слышал, как бились, и дрожали, и с растущей силой наполнялись кровью тончайшие жилки, точно хотели лопнуть.

   Осторожно уселся он на кровати, потом медленно выпрямился: еще хуже. Сдвинул подушки в сторону и полулежа, прижавшись лбом к холодной стене, прислушивался к лихорадке.

   Постепенно улеглось в нем. Кровь медленно текла обратно к сердцу. Он свободно, без боли кашлянул.

   Ждал. Не вернется ли вновь?

   Нет: сердце билось почти спокойно, только горели руки, и весь он обливался потом.

   Медленно расстегнул платье и отер лоб. Только руки: они так горели и были так влажны...

   Ну, да, это уже не в первый раз. Наверное, пройдет...

   Странно, что каждый раз, когда он уезжает от жены, у него появляется эта лихорадка. Хорошо бы, если бы она была теперь здесь: только крепко держать ее руки, и все бы было хорошо. Он, наверное, тотчас бы же уснул... Снова начало в нем что-то волноваться. Тело вновь стало дрожать, в горле душило, и кулаки судорожно сжимались.

   Болезненная тоска по ее рукам, мучительное желание прижать к себе ее тело, положить лицо на ее грудь: ясно чувствовал он, как ее рука с тихой дрожью скользит и течет по его телу. Ощущение было до того отчетливо, ясно, как будто чувство осязания сделалось независимым органом с самостоятельной памятью: он различал тончайшие нюансы чувства, которое испытывал лишь при действительном прикосновении ее тела.

   Эта тоска начала разрастаться и с дикой силой вырвалась наружу. Мука сводила его пальцы и рвала нервы, он судорожно сгибался, как будто хотел завернуться в своем собственном теле.

   Вскочил, опомнился. Сердце его колотилось, бешеный страх внезапно поднялся в нем. С возрастающим ужасом слышал он удары и шум в своем теле. Чувствовал, как кровь, с бешенством напирая, наполняла и разрывала ткани.

   Вскочил и остановился, тупо, неподвижно. Члены его дрожали, а зубы стучали в лихорадочном ознобе.

   Что делать?

   Ради всего святого, он не должен ни одной секунды поддаваться этой муке, иначе он наверное не переживет ночи.

   Дрожа от нетерпения, искал спички. Мысль, что он, может быть, их не найдет, доводила его почти до обморока, он шарил вокруг, наконец глубоко вздохнул: нашел.

   Зажег свечу и долго неподвижно стоял.

   Он должен теперь о чем-нибудь думать, о чем-нибудь хорошем и успокаивающем, о чем-нибудь, что, как покойная подушка, легло бы под его голову.

   Вдруг посередине стола, под бельем заметил письмо.

   Целый день он даже не подумал о том, чтобы посмотреть, нет ли письма.

   С ним делалось что-то особенное. Он ходил, точно во сне. И теперь у него не хватало мужества вскрыть письмо. Что, если в нем есть что-нибудь неприятное? Это, наверное, сведет его с ума.

   Пришел в ярость. Смешно, что пустячная лихорадка могла довести его до такой слабости. Не уметь побороть пустячную лихорадку! Нет, эту пустячную лихорадку он преодолеет. Ведь перенес же он много гораздо худшего...

   На его мозгу лежало что-то, словно тонкий пласт льда. Это освежало. Ему вдруг все стало так необычайно ясно. Но мозг, казалось, что-то теснило, давило глубже, прохладный ледяной пласт вырос в ледяную глыбу, холод начал причинять боль: вот длинной, раскаленной полосой пробежало по спине; он хрипло рассмеялся.

   Ну, конечно, самая обыкновенная лихорадка...

   Судорожно скомкал письмо.

   Самый обыкновенный приступ лихорадки... Принялся насвистывать.

   Теперь чувствовал глубокие уколы в груди.

   Ага: старая, хорошая знакомая... Снова громко засмеялся — это, конечно, не собьет его с толку, для этого пытка должна была быть гораздо, гораздо мучительнее. Медленно ходил он взад и вперед, смеялся и насвистывал.

   Да, верно, папиросу!

   Но от дыма у него кружится голова.

   Курить он не должен ни в каком случае: это действительно вредно. Но ведь это же ничего не значит, он просто очень слаб. Конечно, когда ничего не ешь, делаешься слабым.

   Да, письмо, письмо... Решительно разорвал конверт, но буквы танцевали у него перед глазами; он долго смотрел, собрал всю силу воли и принудил себя, наконец, прочесть и понять письмо. Он читал медленно. Странно, буквы были словно живые. Он точно слышал ее голос, только принявший новую форму:

   «Мой дорогой, мой единственный муж, ты — ты... мой! Вот уже неделя, как ты уехал. Думаешь ли ты еще долго оставаться? Мне хотелось бы знать, что ты делаешь целый день в городе. Был ли ты у матери? Конечно, нет. Но с Агаей ты часто бываешь вместе, не правда ли? Ей, вероятно, очень тяжело быть постоянно посредницей между тобой и твоей матерью. Она такая чудная девушка. Я люблю ее почти так же, как и тебя, и часто думаю о ее любви к тебе. Она любит тебя, в сущности, совсем не как сестра. Я никогда не видала ничего подобного между братом и сестрой. Часто ты бываешь с нею?

   А завтра два года с тех пор, как мы женаты.

   Подумай только: два года! Помнишь ли ты этот день? Завтра я, наверное, получу от тебя длинное, хорошее письмо. Или — или? Я не смею на это надеяться, но, быть может, ты приедешь сам?

   Нет, нет, не приезжай лучше! Я чувствую, что тебе нравится в городе, и это делает меня счастливой. Ты так страшно много работал и теперь нуждаешься немножко в разнообразии, в перемене воздуха, не правда ли?

   Но если бы ты приехал, это было бы чудесно. Я люблю тебя — слышишь!

   Ты ведь чувствуешь себя очень хорошо — не так ли? Тогда лучше оставайся, оставайся, мой драгоценный!.. А знаешь ли, я иногда ревную к Агае, я боюсь, что ты ее любишь больше, чем меня. Но ведь это же глупость, не правда ли? Непременно поклонись ей от меня тысячу раз и скажи, что я ее люблю, что она мой единственный друг.

   Ну, будь здоров, мой любимый. Тысяча поцелуев от твоей жены».

   Он начал читать письмо вновь.

   «Она любит тебя, в сущности, совсем не как сестра»...

   Яркий свет пронзил его душу.

   Он ясно видел сидящую перед ним Агаю. Черное шелковое платье с теплым сладострастием обвивало ее гибкий, худощавый стан. Он чувствовал сквозь платье тонкие, нежные формы.

   Опустился в кресло.

   Она не отступала от него. Он продолжал видеть ее близко, близко подле себя. Он раздевал ее взглядом, он впивался в ее наготу, он желал ее: мозг его начал кружиться в жадном упоении.

   Но ведь Агая моя сестра! — в ужасе крикнул он внутренне.

   И вдруг он услышал, что она говорит. Он понял теперь все, что еще три часа тому назад не мог понять.

При копировании материалов необходимо указать следующее:
Источник: Пшибышевский С. De profundis (1) // Читальный зал, polskayaliteratura.pl, 2023

Примечания

    Смотри также:

    Loading...